Отец таял на глазах. Воля к жизни, державшая его, покуда пурпурная мантия не перешла к Тиберию, иссякла, когда его друг достиг высшей власти и я был ему рекомендован. Вскоре он уже не вставал; его рвало кровью, но все эти устрашающие знаки оставляли его спокойным: цель была достигнута — Тиберий стал императором.
Кай Старший умер в октябрьские календы, в час, когда над Римом садится солнце, купая Город в свете, о котором я с такой ностальгией вспоминаю среди туманов Вьенны. Я был рядом с ним. В момент, когда сияние закатного солнца было особенно сильным, отец поднял руку и, указывая на несравнимое ни с чем великолепие семи холмов, прошептал:
— Посмотри, Кай! Рим…
И, произнеся имя своей самой большой любви, потерял сознание.
Ребенком — я чуть не потерял отца. Солдатом — едва не опередил его в могиле. Однако ничто не могло подготовить меня к этой потере и такой печали. В тот далекий октябрьский вечер я стал взрослым: больше некому было меня защищать и заботиться обо мне. Я был совершенно свободен, но эта свобода показалась мне слишком горькой.
Через день после похорон Тиберий вызвал меня и приказал отправиться к галлам.
В отличие от Августа, плохого стратега, в старости ставшего еще и трусливым, Тиберий был великим императором. Он не смирился с потерей Германии, где некогда стяжал столько лавров. Вот почему он отправил на Рейн лучшего полководца, своего племянника Германика. Однако при этом Тиберий не доверял сыну Друза.
Германик ни на мгновение не заблуждался относительно роли, которую я при нем выполнял; он знал, какие услуги мой отец оказал его дяде… Но что он мог сказать? Я был трибуном-ангустиклавом и намеревался сделать карьеру в армии. Самое главное, — я был одним из выживших в Тевтобурге, то есть человеком, который мог снабдить его сведениями и об этой стране, и об Арминии. Мое присутствие на Рейне само по себе, таким образом, не было подозрительным. И тем не менее ни Германик, ни Агриппина, его жена, с самого начала нисколько не обманывались на мой счет.
Когда я прибыл в Аргенторан, Германик был на вершине своей популярности. Агриппина и дети, следовавшие за ним повсюду, делили эту славу вместе с ним. В войсках испытывали особую любовь к его младшему сыну, маленькому Каю, которому было тогда три года, и мать, потворствуя войскам, забавлялась тем, что обувала его в военные caligae[1]. Из-за этого мы прозвали его Калигулой… Кай был очаровательным ребенком, от которого все были без ума. Даже я. Невозможно было бы представить тогда, что именно ему я буду обязан не только немилостью и изгнанием, но и постоянным трепетом при известии о прибытии гонца в ожидании царственного приказа вскрыть себе вены. Поистине, очаровательный ребенок…
Германик, по соглашению с легатом Цециной, во главе восьми легионов и вспомогательных германских и галльских отрядов перешел Рейн и захватил территорию хаттов. Мы устроили великую резню варварам, обратив в рабство — участь более жестокая, чем смерть, — немногочисленных пленников.
Цецина, продвигаясь в дыму пожаров по стране бруктеров, вернул орла девятнадцатого легиона. Марк Сабин оказался точным в своем предсмертном пророчестве: Арминий победил императора, но не в его силах было победить Рим.
Так прошли три года. Герман был лишь изгнанником, спрятавшимся в таких глухих краях, названий которых не знали даже наши географы. Младшие офицеры один за другим покинули его и подчинились Риму. Мы восстановили границы Империи на Востоке. Тогда, как это ему ни претило, Тиберий воздал Германику триумфальные почести, и в 771 году мы вернулись домой.
Находясь в свите победившего императора, я участвовал в его триумфе, познав пьянящее счастье шествовать к Капитолию под крики исступленной толпы.
Мне исполнилось тридцать. Карьера состояла для меня в отправлении службы в магистратурах. Я спешил добиться попечительства.
Именно этот момент выбрал Тиберий, чтобы известить меня, что нашел мне жену.
IV
Был восьмой день Поминовения усопших. Уже неделю Рим поминал умерших в надежде хоть на время снискать себе покровительство Манов.
Не столько из любви к книгам, сколько из тайной надежды найти в них тень моего отца, я запирался в библиотеке.
Поминальные дни обязывали к праздности и утомительному девятидневному уединению. У меня было много времени для размышлений, а это — худшее из занятий, которым может предаваться римлянин. Старик Катон был не так уж неправ, бичуя греческие вкусы и нашествие философов. Никто из нас не избежал этой чумы. Стоит ли удивляться, что даже я однажды взялся рассуждать об Истине с человеком, которого собирался отправить на крест. Катон проклял бы меня!