Нет, я не мог ни уступить, то есть оставить моих орлов, ни отказаться от входа в Иерусалим. Но я должен был обставить этот вход так скромно, что он прошел бы почти незаметно: в Иерусалиме орлы могли остаться под защитой крепости Антония, и я был готов взять на себя такое обязательство. Никто бы их не увидел, они не оскорбили бы ни Ягве, ни патриотизма иудеев. Что касается моего входа, он должен был совершиться ночью, так что никто — ни народ, ни знать — не обязаны были бы смотреть, как мои знаменосцы открывают шествие легионов. Я должен был закрыть глаза на оскорбление, нанесенное прокуратору; а Синедрион сделал бы вид, что не знает, что знамена в городе. И с той, и с другой стороны символы остались бы неприкосновенными, и честь была бы сохранена. Бедный Нигер, гордый своей идеей! Как он мог надеяться, что Синедрион согласится принять наши правила игры?
Так началась необъявленная война между мной и Великим Советом Израиля, продолжавшаяся в течение всего моего прокураторства. Поначалу я прислушивался к мнению Аррия и старался идти на уступки. А потом настал день, когда я согласился еще на одну уступку: из усталости, слабости, отвращения… Трусости. Когда я опомнился, было слишком поздно; непоправимое свершилось. Я не смог простить этого Синедриону, которому впоследствии не уступил уже ни в чем. С тех пор, благодаря Ироду, обо мне пошла слава как о человеке «непреклонном и беспощадно суровом». Так что мне самому необходимо было поскорее забыть, насколько я слаб.
Но, конечно, выйдя на дорогу к Иерусалиму на заре пятого дня перед декабрьскими календами 780 года, я не мог даже предполагать, что все так обернется.
Возможно, встречаются путешественники, которые, не будучи иудеями, приходят в восторг, открыв для себя Иерусалим. Я к таковым не принадлежу. Ни один город с первого же взгляда не вызывал у меня такой неприязни. Солнце садилось, озаряя кровавым светом крепостные стены. Сам алеющий город казался приплюснутым громадной глыбой нового храма. Ночь наступила быстро, как всегда на Востоке; резко сменившая дневной свет тьма почти испугала меня, будто за этими стенами скрывалась какая-то опасность, какая-то неясная, но страшная угроза. В этом городе, посвященном богу, не было для меня такого места, где я чувствовал бы себя уютно и спокойно.
Гордость, гнев, враждебность, ненависть, отчуждение. Вот слова, которые приходят мне на ум, чтобы описать Иерусалим таким, каким я увидел его впервые. Я тогда еще не знал, насколько эти определения ему соответствовали. Стены — из камня, сердца — из камня. Камни повсюду, даже в сжатых руках прохожих, готовых прибить ими женщину, застигнутую на месте прелюбодеяния, несчастного, обвиненного в каком-нибудь проступке. Все превращается в камень в этом городе, где для того, чтобы выжить, нужно самому окаменеть.
Мы продвигались по пустынному городу, черному, безмолвному, и шаги моих людей, отзывавшиеся таинственным эхом, были единственным признаком человеческой жизни. Ни один огонек не светился во мраке, за плотно прикрытыми ставнями город скрывал свои тайны, свои горести, свое безумие. Иногда мы спугивали тощего кота, вышедшего на ночную охоту, и он, шипя от злости, удирал, чтобы спрятаться под лестницей. По нежному аромату цветущих апельсиновых деревьев, по шелковистому прикосновению листвы к нашим лицам мы угадывали во тьме спящие сады, в которые никогда не войдем. Иерусалим: камень, мрак и рощи запретных наслаждений…
В конце этого странного шествия грязные коридоры Антонии, запахи горелого масла, поднимавшиеся из кухонь, гомон голосов, тепло и мерцание зажженных светильников произвели на нас впечатление счастливого пристанища.
На другой день, на рассвете, я уехал обратно в Кесарию. Будет ли когда у этого города более покладистый римский прокуратор, чем я? А между тем…
Я диктовал письмо Тиберию, в котором говорилось о моем вступлении в должность. Я был все еще наивен и самолюбив, предполагая, что он прочтет его. Поэтому адресовал его Августейшему Кесарю, не опуская ни одного из титулов, к которым государь притворялся равнодушным, но которые на самом деле его умащивали. В течение десяти лет я отчитывался только перед божественным Тиберием; и те, кто меня бесстыдно называл ставленником Сеяна, затруднились бы найти в палатинском архиве хоть одно подписанное мной послание, адресованное Элию.
Между тем Аррий прервал мою диктовку. Он был, как водится, пунцовый и недовольный:
— Господин, не сердись, что мешаю, но на дворе делегация Синедриона, которая хочет говорить с тобой.