Выбрать главу

С большим уважением — Наташа... г. Тюмень, улица Республики...

Что мне было посоветовать этой Наташе?

Проще всего мне было сказать, что ведет она себя неправильно и вряд ли не сознает этого. Скорее всего, просто не хочет сознавать. Но если так, то письмо написано с юмором. Не может быть, чтобы она и в самом деле думала, что я, взрослый человек, благословлю ее на подобные выходки!

С другой стороны, если быть до конца откровенным, мне хотелось воскликнуть:

— Милая девочка, я тебя понимаю! Я и сам был таким!..

Признаваться в этом, наверное, было бы непедагогич­но. Но, во всяком случае, лучше, чем обвинять ее в хули­ганстве.

Думаю, мои педагоги страдали от меня не меньше, чем от тюменской Наташи — ее учительница. Но колонией мне не грозили. И даже не ставили вопрос о моем переводе в обычную, неспециализированную школу.

Если бы я был просто бездельником, со мной наверняка бы не либеральничали. Но поскольку у меня был до­статочно выраженный круг интересов, педагоги предпо­читали делать вид, будто не замечают, как я всеми силами уклоняюсь от точных наук. К моему увлечению искусством относились с пониманием. Поощряли мои занятия в школьной самодеятельности. И не видели ничего ужас­ного в том, что больше всех предметов я люблю рисование.

То обстоятельство, что педагоги жили при школе (точнее, школа являлась для них продолжением дома), во многом обусловливало доверительный, как бы полудо­машний характер их отношений с учениками. Вместе с тем они не допускали какой бы то ни было разболтанности, фамильярности. У нас на занятиях и вне занятий царила легкая, я бы сказал, творческая атмосфера. Процесс познания не ограничивался временем, отпущенным на уроки, продолжался в непосредственном общении педагогов и учеников. Все это внутренне раскрепощало нас.

Тогда еще не слыхивали об игровом методе обучения. Но несомненно, что творческая атмосфера устанавли­валась в Петровской школе вследствие сознательных, целенаправленных усилий Трояновского и его коллег.

Им я обязан тем, что, несмотря на все муки, какие приносили мне физика и математика, школьные годы остались в моей памяти как счастливое время.

Мне повезло: для педагогов, которых я встретил, ученики не были безликой массой, всегда готовой, дай только ей волю, к каким-нибудь диким выходкам. В нас не подозревали подвоха. Нам доверяли, понимая, что мелоч­ной опекой не обуздать анархические порывы, не вос­питать чувство ответственности. Мы были не лучше других детей, и выдаваемые нам авансы оправдывали далеко не всегда. Но все же доверием педагогов до­рожили, неловко было не дорожить.

Теперь, жизнь спустя, я могу в полной мере оценить, как это важно. Как это важно в любом возрасте — доверять человеку, уважать его, видеть в нем личность. Всякий раз, когда я видел как усредняют, умаляют человеческую индивидуальность, я с досадой думал: ну почему приходится тратить свое жизненное время, свои душевные да и физические силы на доказательство этой, казалось бы, элементарной истины?!

Я храню, может быть, и наивную веру в воспитание чувств, в его действенную силу. Я убежден, что недостатки воспитания не могут быть компенсированы ни суммой знаний, ни жизненным опытом. Так или иначе они сказываются: не обязательно в откровенном хамстве или в неумении вести себя в обществе, но уж по край­ней мере в том, что можно назвать душевной неуклюже­стью.

Могут возразить, что есть ведь простые люди, уни­верситетов, как говорится, не кончавшие, но по своим внутренним качествам превосходящие иного цивилизо­ванного хама. Разумеется. Но не стоит полагать, что эти люди таковы по природе, и только. Они тоже вос­питаны. Воспитаны этическими нормами жизни, которые складывались веками.

Воспитание чувств — это благоприобретенная выдер­жанность внутренне раскрепощенного человека, это самоуважение, которое неотъемлемо от уважения к другим.

"Старайся понять, как сделана вещь..."

Моим любимым предметом, как я уже упоминал, было рисование. Впрочем, правильнее сказать — уроки ИЗО (изобразительного искусства). Потому что наш препода­ватель Владислав Матвеевич Измайлович учил нас не только держать в руке карандаш и кисть, но также разбираться в истории живописи, в ее новейших течениях.

Столь обширная задача не вменялась Измайловичу в обязанность. Забегая вперед, скажу, что позже, в те­атральном институте, историю живописи у нас вел другой педагог — Брюллов. Его имя и отчество стерлись из моей памяти. И вообще ничего примечательного вспомнить о нем не могу. Может быть, это несправедливо. Но так уж получилось, что образ Измайловича живет во мне, а образ Брюллова — нет. Помню только, что он был правнуком художника Карла Брюллова, водил нас смотреть «По­следний день Помпеи» и, стоя у картины, рассказывал свою родословную.

Измайловичу были тесны рамки школьной программы, отводившей рисованию второстепенную роль. Он исходил из того, что научиться хорошо рисовать по силам не каждому, но грамотно воспринимать искусство, знать и чувствовать его — это для каждого возможно и жела­тельно. Увлечь он умел даже тех, кто был равнодушен ко всему, кроме физики.

Мы занимались в специальном классе, устроенном как амфитеатр. Перед каждым стоял мольберт, и, когда в сосредоточенной тишине мы что-нибудь срисовывали, сторонний наблюдатель, случайно заглянувший к нам, мог бы решить, что попал в художественную школу.

Источником педагогических взглядов Владислава Матвеевича являлась деятельность П. П. Чистякова, которому, как известно, были многим обязаны не только передвижники, но и художники последующих поколений, не учившиеся у него непосредственно. Подобно Чистяко­ву, непримиримому врагу холодного академизма, подобно таким выдающимся педагогам начала века, как венгр Шимон Халлоши и особенно серб Антон Ашбе, которого он почитал чрезвычайно и на которого часто ссылался, Измайлович воевал со всякой скованностью и заученностью, ориентируя нас на индивидуальную работу мысли.

Когда у кого-нибудь из нас рисунок явно не получался, он не ждал, пока незадачливый рисовальщик вконец измучается, а спокойно, не ущемляя самолюбия ученика, приходил на помощь; с изумительной легкостью и безоши­бочностью подправлял контур или проводил по контуру своим штрихом, сообщая фигуре живое дыхание. При этом Владислав Матвеевич любил повторять слова Дега о том, что рисунок не форма, но ощущение, которое получаешь от формы.

У него на каждый случай было припасено афористиче­ское высказывание, и часто мы затруднялись определить, кому оно принадлежит: то ли какому-нибудь великому живописцу, на которого он счел возможным не ссылаться (полагая, что нам и так ясно, кого он цитирует), то ли самому Измайловичу. Он до того увлекался этими вы­сказываниями, что из попутного комментария к практиче­ским занятиям они незаметно развивались в искусство­ведческую лекцию, так что мы только со звонком вспоми­нали о том предмете, который должны были нарисовать в течение урока.

Но даже если его рассуждения носили общий ха­рактер, они всегда включали в себя исследование тех или иных технических приемов. Он никогда не говорил только о сюжете, настроении, идее картины, и, пожалуй, главное, чему мы научились от него,— ясное понимание, что все это не существует вне особенностей перспективы, компози­ции, колористического решения и т. д.

Он убеждал нас:

— Если хочешь получить подлинное наслаждение, старайся понять, как сделана вещь.

До революции Владислав Матвеевич сотрудничал в «Ниве». На последних страницах этого толстого респек­табельного журнала нередко помещали рисунки на злобу дня. Не столько карикатурного, как теперь в журналах водится, сколько репортажного характера.

Например, полетел на воздушном шаре какой-нибудь воздухоплаватель, или английская королева дала обед в честь какой-нибудь важной персоны, или еще что-нибудь экстравагантное случилось в мире — рисовальщик все это изображает. Причем, как правило, не с натуры, а по сообщениям издалека. Напомню, что профессия фоторе­портера тогда только зарождалась, фотоаппаратура была слишком громоздкой, несовершенной, чтобы можно бы­ло поспеть за всяким событием. К тому же фототеле­графа не было и в помине. И вот многие события — в особенности те, что происходили за тридевять земель,— становились объектом изображения рисовальщика.