Реже мы ходили в филармонию на симфонические концерты и иногда на концерты отдельных певцов и певиц. Помню гастроли приехавшей из провинции певицы, колоратурного сопрано, со странной фамилией Пантофель-Нечецкая. Я была от нее в восторге и предсказывала ей блестящую карьеру. Не знаю, исполнилось ли мое предсказание, это было незадолго до войны, которая потом все перемешала. Пытаясь объяснить моему отцу, увлекавшемуся пением Барсовой (тоже колоратурное сопрано), я говорила, что Барсова поет прекрасно, но тембр голоса Пантофель-Нечецкой мне нравится больше: у Барсовой холодный, бело-голубой голос, а у Пантофель-Нечецкой теплый, желто-розовый. Мои родители считали, что я говорю ерунду. Но для меня звуки были связаны с цветами, и я жалела, что Короленко в «Слепом музыканте» так быстро бросил эту тему.
На тот период пало мое увлечение Вагнером. Вагнер был в СССР долгое время запрещен, на него возлагалась ответственность за Гитлера. Запрещенные плоды всегда сладки или, во всяком случае, интересны. На первые же симфонические концерты Вагнера я сразу помчалась. Он мне понравился. Правда, я всегда любила Скрябина, на котором отчасти сказывалось влияние Вагнера. В ходе советско-германской дружбы, «скрепленной кровью», как тогда писали (подразумевался раздел Польши), были устроены радиопередачи: советское радио транслировало в Германию инсценированную в СССР оперу Вагнера «Лоэнгрин», а немецкое радио транслировало в СССР инсценированную в Берлине оперу Бородина «Князь Игорь». Немецкая постановка «Князя Игоря» меня не интересовала, но «Лоэнгрин», который могли слушать и советские радиослушатели, меня очаровал. Я и теперь еще люблю эту самую лирическую оперу Вагнера, но в общем мое увлечение Вагнером было весьма кратковременным.
В то время как Ваш постепенно отходила от нашего школьного триумвирата (в Ленинграде остался лишь триумвират), моя дружба с Катей К., моей школьной подругой, как я уже упоминала, все более крепла. Мы разговаривали часто, несмотря на то, что учились на разных факультетах и не имели возможности встречаться на лекциях. Катя очень страдала от своей принадлежности к комсомолу. «Как бы я хотела уйти из комсомола, – говорила она мне, – но у меня не хватает мужества прийти к ним и положить на стол свой комсомольский билет». Я тоже старалась удержать ее от этого шага, боясь за нее. «Может быть, перестать платить членские взносы?» – обдумывала Катя возможности ухода из комсомола. Она рассказывала, что на одном комсомольском собрании был поставлен вопрос об исключении из комсомола студенческой супружеской пары, не платившей больше года членские взносы. Комсорг, однако, призвал комсомольское собрание быть снисходительным, не принимать решения об исключении и дать этой паре время заплатить взносы. Но по собранию прошел словно неуловимый вздох без произнесенных слов: освободим! Большинство проголосовало за исключение!
Как я уже упоминала, мы вместе писали письма Зине, находившейся с матерью, невесткой и ее двумя маленькими детьми в Горьком, В первый год после окончания школы Зине не удалось поступить в университет, так как ей пришлось работать, чтобы поддерживать семью. Во второй год она поступила в Горьковский университет на математический факультет и была хоть этим довольна. Но ей не пришлось долго проучиться: старая мать и невестка с малыми детьми не справлялись с жизнью без ее заработка. Она бросила университет и снова пошла работать.
Катя рассказала как-то, что на географическом факультете были профессор и доцент, которых несколько лет тому назад арестовали. Сначала был арестован доцент, потом по его доносу арестован профессор. Тем не менее, как ни странно, но профессора не осудили, отпустили. Возможно, в тот момент он был им нужен как специалист. Доцента же присудили к скольким-то годам лагеря. И вот теперь, отсидев, он возвращается. Оклеветанный им в свое время профессор разговаривал с группой студентов и вдруг, посмотрев на часы, сказан, что он должен торопиться, так как едет на вокзал встречать этого доцента. Эти несколько студентов знали всю историю и спросили профессора, как же он едет встречать человека, наговорившего на него. «Ах, – махнул рукой профессор, – там такое делают, что родного отца оговоришь. Я его ни в чем не обвиняю».
Теперь часто можно слышать, что, мол, в сталинское время не знали ни о чем. Мне трудно этому верить. Слишком много лет шли аресты, слишком много, несмотря на страх, говорилось о тюрьмах, концлагерях и пытках. Конечно, не знали подробностей, не знали, какие именно применялись пытки, но что пытки были, об этом знали. И, конечно, боялись. У меня лично с детства почти отсутствовало чувство страха, Говорят, это бывает у людей без воображения, но у меня было достаточно воображения. Тем не менее, я не имела в себе чувства страха. Но пыток боялась и я. При этом я ясно отдавала себе отчет в том, что для меня непреложно наступит момент ареста, что тюрьма и лагерь – мое будущее. Я могла оттянуть этот момент известной осторожностью, но избежать этой судьбы мне не представлялось возможным. Я не могу утверждать, что меня это угнетало. Для меня это сознание было скорее выводом ума, чем предчувствием, давящим душу. Со дня на день я ареста не ждала, хотя и знала, что он может произойти, но я думала, что это будет скорее тогда, когда я начну работать, а не в университете. Не это угнетаю меня, не давало дышать. Активная по натуре, я задыхалась от необходимости загонять эту активность внутрь, молчать, разрешая себе свободное слово только с самыми близкими людьми. Неистраченные силы загнивали внутри и отравляли психику.