Может быть, плохо рассчитала она свои силы и как женщина и жена, нежданно начав страдать от приездов в дом художника, писавшего – по фотографиям, локону, атласному корсажу, по указаниям безутешного мужа – портрет умершей красавицы предшественницы, дух которой еще веял в доме. Может быть, не все удалось утопить в книгах, тетрадях дневника и в рояле, может быть, много ошибок она сделала в доме, куда вошла? Но на брак с человеком на поколение старше, не увлекательным ни наружностью, ни всем складом пожилого уже ученого, не понимавшего музыки – ее главного таланта и страсти, согласилась она из-за желания превозмочь трудом воспитания чужих детей, простой человеческой жизнью – трагизм своей первой любви. Материальных соображений тут не было – она была обеспечена своим отцом. Нелегко получила она и согласие отца на брак с пожилым профессором. Дед наш хотя глубоко уважал отца и его бескорыстный труд по созданию первого в Европе педагогического Музея скульптуры и живо заинтересовался этим Музеем, но не находил основателя его подходящим мужем для своей единственной дочери, для которой он мечтал об ином.
Из дневников матери знаю о случае, когда, приехав к дочери после ее замужества, дед наш застал ее в слезах: с холста на мольберте с прелестной полуулыбкой глаз и рта, с розой у голубого корсажа смотрела в залу своего дома – ушедшая. Помнится, будто наш дед захотел указать мужу дочери на его неделикатность, но дочь удержала его – ведь в своем дневнике она упрекала себя в ревности – «К кому же? К бедным костям на кладбище?..»
И портрет был закончен, повешен в зале, вознесен выше голов человеческих, на бессмертную высоту Памяти. И быть может, о ней, угасшей в расцвете, о себе той, семнадцатилетней, о нем, угасшем для нее тоже в расцвете любви, обо всех, кто были, и всех, кто придут и пройдут, – гремели, ниже портрета, но взвиваясь выше него, выше потолка сумеречной вечером залы, Бетховен и Гайдн, Григ и Моцарт, Верди и Шуман, Чайковский, шубертовская неоконченная симфония и Шопен, Шопен… Шопен… Под них мы засыпали. Нередко играла с мамой в четыре руки ее подруга Тоня – синеглазая, красивая, нежная. Их лица были оживленны, музыка полнила дом радостью. Тогда все говорили о пианисте Гофмане. Его имя гремело. На его концерты ломилась вся Москва. Мама не пропускала ни одного. Как драгоценность хранила его портрет с дарственной надписью.
Запах сигар, блеск манжет, узкое, старое, уже серо-желтое (заболевал раком), ласковое к нам лицо с чуть вниз, к вискам («как у сенбернаров»), глазами. Дед! Мама была на него похожа больше, чем на свою красавицу мать, польку, Марию Лукиничну Бернацкую; от ее двадцатисемилетней жизни остался в маминой с папой спальне портрет (увеличенная фотография – темноокое, с тяжелыми веками, печальное лицо с точно кистью проведенными бровками, правильными, милыми чертами, добрым, горечью тронутым ртом (много позже узнали мы, что она была с дедом несчастна, и еще мы узнали, что впервые встретились они на балу…). Черный атлас старинного покроя кофты, широкой (дагерротип, с коего была увеличена фотография, относился ко времени ее беременности мамой). И память смутно хранит тусклость жемчужин на этом портрете – на руке ли? в ухе, серьгой? Старинной моды два локона, строго, по одному у щеки, прямой пробор темных волос, и через все, надо всем – этот тяжелый взгляд куда-то вбок, мимо, вдаль, взгляд весомый, как сама печаль, как – быть может – ожидание смерти? Родами? Если так, то не много ошиблась: умерла, оставив дочь девятнадцати дней. Раз, перебирая реликвии своего девичьего письменного стола, показывала нам мать на темном дагерротипе: пожилое женское лицо, худое, еще красивое, но уже и страшное чуть смуглой строгостью старости – иноземности? – и у ее плеч два разительно непохожих лица, сына и дочери (каждый – в отца, своего? ибо сводные брат и сестра): лет двенадцати кадетик, худенький, печальный, с еще детской пухлостью щек, – маленький Александр Мейн, годами тремя старше девочка, на пороге девического расцвета. Пышные волосы какой-то надменной волной по плечам. Лоб широкий, высокий, точеный, с горбинкой нос. А глаза – преисполненный собой, рассеянный взгляд, заливающий все, как река в половодье. Не эти ли волосы, не над этим ли лбом – Мусины, на эстраде музыкальной школы? И не этот ли взгляд два поколения цвел на лозаннской фотографии Муси-Марины, в ее одиннадцать лет? Не тот ли, с горбинкой, нос? Дедушка, его сводная сестра Мария. И их мать.
Жадно впитывали мы все эти лица, имена, как вдыхали легенды Рейна, где пела и губила корабли Лорелея, и предания заколдованного Дуная, где жили Гульбрандт и Ундина.