Я была уверена, что он скажет: «Это значит не любить» или возмутится расчетливостью, а он замолчал, думал, нахмурился и потом спросил: «Но в таком случае когда же стоит?» Я сказала: «Когда нет жертв, которых очень-очень жалко с той или другой стороны. А в одиночку всегда можно все перенести, то есть не пожалеть себя. Именно себя надо меньше жалеть, и тогда ясно будет, стоит ли?» — «Я уже говорил вам, что у вас какая-то настоящая, невыдуманная нравственность», — неожиданно заключил он, и я с радостью почувствовала, что он понял меня, тогда как мне казалось, что мне надо еще много объяснять, доказывать и защищать. Надо было хорошо меня знать, чтобы так понять[7].
[На Плющихе]
Моя мать[8] была дареная. Одна сестра, многодетная и с очень ограниченными средствами[9], подарила ее другой сестре, бездетной и обеспеченной[10]. Едва она родилась, как ее перевезли из деревенской усадьбы в Московскую. Это было 100 лет тому назад. Я явилась на свет через четверть века и долго не сознавала и не помнила себя. Я была вполне нормальным и здоровым ребенком и не понимаю, почему мои воспоминания приобрели некоторую ясность и немного последовательности только с семи- или восьмилетнего возраста. Может быть, помню что-нибудь и из более раннего времени, но приписываю это позднейшему, потому что жизнь была очень однообразна и лишена впечатлений… Впрочем, мне слишком памятно впечатление страха. Оно стало даже привычным. Я боялась бабушку, отца, мать и наших бесчисленных, постоянно сменяющихся гувернанток. В то время было очень принято кричать. Не в ссоре, а выражая свой гнев на человека, который обязан был слушать этот крик молча, покорно, без возражений и объяснений. Часто у этих людей дрожали колени, искажалось от страха лицо: они были подчиненные, зависимые. У нас в доме кричала бабушка и кричал отец. «На кого?» — спрашивали мы, дети, друг у друга или у прислуги, спрашивали шепотом, с испуганными лицами, как только начинался крик. Иногда нам отвечали, спокойно улыбаясь: «Ну чего там? На Степку!» Всем казалось, что если кричали на Степку, то это не имело никакого значения. Ему было лет 13–14, он шлепал босиком, у него была курносая, задорная физиономия, а на голове никогда не приглаженный хохол, за который его было очень удобно таскать. И я раз видела, как мой отец возил его за этот хохол по полу около своего кресла, и никогда не могла забыть возмущения и злобы, которые охватили меня.
Вероятно, надо было быть самой несчастливым ребенком, чтобы так больно посочувствовать другому. «Что, Степка, больно?» — спросила его я тогда, отыскав его в чулане под лестницей, где он обычно ночевал. Он тряхнул головой, почесал черную пятку о свою коленку и засмеялся. «Щекотно!» — коротко ответил он. И вдруг присел на четвереньки и запрыгал как лягушка. «Остриги свой хохол, — советовали ему, — не за что возить будет!» — «Ишь, а ухи», — горячо возражал он и почему-то дразнился языком.
Не так страшно, но неприятно было, когда кричала бабушка. Она заливалась на очень высоких нотах и взвизгивала. Но мы знали, что этот крик не сопровождается никаким рукоприкладством и не грозит никакими последствиями. Это — простая формальность. Но когда эта формальность обращалась на одного из нас, отношение к ней менялось: невыносимо было, что надо слушать и молчать, а если скажешь слово, то оно непременно будет расценено как дерзость и удвоит вину.
От крика и строгостей старших мы спасались в наш мезонин с маленькими комнатками, низкими и душными, где мы жили под властью нянек и гувернанток. Няня, впрочем, всегда защищала нас и ненавидела гувернанток. Она была из крепостных отца, так же как ее брат кучер, и оба захотели остаться на своих должностях. Кроме них, осталась еще в деревне, в нашей усадьбе, целая семья: управляющий в его жена и брат управляющего, столяр, две дочери управляющего — горничные, Оля и Маша, которые ездили с нами на зиму в Москву. Все они были наши друзья и враги бонн и гувернанток.
7
Этот разговор в сокращении описан в повести «А. П. Чехов в моей жизни». И. А. Бунин, прочтя воспоминания Авиловой, даже предположил возможное влияние ее на Чехова. Так, рассказывая Вере Николаевне Буниной о своем разговоре с Антоном Павловичем, в котором Чехов советовал ему вернуться к сыну, так как сын будет страдать от разрыва родителей, Иван Алексеевич, улыбнувшись, заметил:
— Это влияние Авиловой, как я теперь понимаю, она говорила Чехову. «Ведь непременно должны быть жертвы. Прежде всего дети. Надо думать о жертвах, а не о себе» (см. Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. 1870–1906. Париж, 1958, с. 129).