День был ясный, прохладный, осенний, но как я люблю такие дни! Нина была со мной и тоже радовалась и ждала телеграмму. Но мы уже кончили и блины и обед и ушли на теннис, когда действительно принесли телеграмму. Все решили, что содержание заранее известно, и закричали: ура! Я радостно распечатала телеграмму, готовясь прочесть громко и торжественно, но… я читала и сама не понимала, должно быть потому, что не могла сразу перейти в другое настроение. Я не понимала: «Легкий плеврит, вышли немедленно Анюту…»[76]
Солнце село, гости ушли, Анюта прощалась с Клекотками, собираясь ехать. Я соображала, что мне необходимо сделать и успею ли это в сутки. Со свечой ходила из комнаты в комнату, и уже все стало чужое, остающееся, неуютное…
И это был последний день прежнего благополучия. И как странно: чествование Андрея Сергеича…
[После 1916 года]
Я вернулась из Петрограда со свадьбы Нины в конце марта 1917 года. Знакомые, которые встречали меня на улице, не узнавали меня. Я стала старая, худая. А я не узнавала Москвы и чувствовала себя в ней чужой, как тень прошлого, изгнанного или раздавленного.
…По вечерам меня часто тянуло в привычные места, туда, где мы гуляли вместе с Мишей, к нашей тихой Спиридоновке, к нашему особнячку с садиком, где Миша сажал деревца. Ведь я еще могла видеть огни нашей люстры в гостиной и лампы с орлом в столовой. Я могла видеть наши занавески, картины, слышать, как лает Тилька в саду или на дворе. Еще жили в этом доме родные мне души: Олюшка, Маша. Но я шла не для того, чтобы видеться с ними, чтобы использовать то, что еще осталось реального. Я шла за обманом, за мечтой. Так легко было воображать, что ничего, ровно ничего не случилось, что все по-старому: Миша жив и сидит дома, ждет меня. В столовой накрывают стол к чаю. Дети, может быть, на балконе или разбрелись по своим комнатам. Ничего не случилось и ничего не изменилось, потому что привычно горят наши лампы и освещают знакомые обои, отражаются огни в нашем зеркале… Как же может быть, что уже нет нашей жизни в нашем доме?
…Когда Ниночка оправилась от болезни, мы вместе уехали в Клекотки.
Едва мы успели приехать, как пришла большая толпа мужиков. Они стали во дворе и ждали, а я вышла к ним на крылечко, еще не зная, как и о чем мы будем говорить. Но только что я показалась, как все руки поднялись и все головы обнажились. Сама не зная зачем, я сбежала со ступенек и вошла в их толпу. «Матушка, — говорили мне, — матушка… И узнать-то тебя нельзя! Царство ему небесное… Любили мы его…» Очень ярко помню и никогда не забуду, как один большой белокурый мужик ласково говорил: «Спи у нас спокойно! Спи спокойно! Мы тебя убережем, мы в обиду не дадим… Спи спокойно!» И другие говорили что-то в этом роде: «Чтобы никаких гуляниев в саду! Не допустим! Замучалась! Отдохни! Мы тут… Мы все тут…»
Что-то таяло в груди, становилось тепло, но не радостно, а мучительно больно…
И точно в тихом непрерывном сне прошли два месяца. «Спи, спи спокойно!» Разъехались все мои, и я осталась одна. О, эти длинные, длинные осенние вечера в моем кабинетике, со спущенными шторами, с горящей на письменном столе лампой, с бодрым, молодцеватым тиканьем стенных часов с розой над циферблатом в коридоре, за стеной. Были ночи тихие, точно мертвые, были ночи бурные, когда сад стонал и трещал, и в окна стучал ветер, а на дворе метались с лаем собаки. Но какая бы ни была ночь, я знала, что меня ждет всегда одно и то же, что это неминуемо: тихо и темно было во всем большом пустом доме, а я слышала пение, и пел Ниночкин милый, грустный голосок, и я не могла не слушать его. Я старалась читать или писать, но незаметно оставляла и книгу и тетрадь и слушала, слушала… И самое мучительное было то, что тогда припоминалось мне все, что пережила моя Ниночка, сколько выстрадала, сколько намучилась, и никого в жизни, никогда не жалела я такой щемящей жалостью, никогда в жизни, никого не любила я с таким отчаянием… Но, точно требуя справедливости и укоряя, появлялось исхудалое, строгое лицо Миши, мелькала словно обтаявшая фигура Левушки, открывались и исходили кровью все мои раны, а я сидела неподвижно и слушала и не могла не слушать.
76
Телеграмма была от Михаила Федоровича, поехавшего лечиться на Кавказ. Там он заболел и неожиданно скончался (летом 1916 г.). Позднее Лидия Алексеевна с ужасом вспоминала об этой телеграмме: «И жутко вспоминается мне другая телеграмма, больше года тому назад: всегда один, ухода нет… Из такой страшной дали прилетела эта жалоба! И когда дошла, даже когда еще шла, все уже было кончено. Страшные и незабываемые это для меня слова!» (Дн., февр. 1918 г.).