В день похорон с раннего утра сад и двор были особенно тщательно прибраны, дорожки посыпаны песком и еловыми ветками, ворота и обе калитки в сад настежь растворены. И сад и двор были переполнены людьми знакомыми и совсем чужими. Пускали всех без разбора. Входя в ворота, все обнажали голову. Над толпой стоял тихий гул голосов.
Гроб вынесли на руках через балкон в сад. Вася, брат, и старшие служащие в магазине, сменяясь по очереди с желающими, на руках донесли гроб до Пятницкого кладбища — это несколько верст. Катафалк следовал позади очень большой процессии. Мы все, дети от мала до велика, шли с матерью тотчас же за гробом и обращали на себя всеобщее внимание, что я очень хорошо замечала.
Меня очень занимало и развлекало все, что происходило кругом: из окон домов выглядывали любопытные, движение экипажей приостанавливалось на улицах, пешеходы снимали шапки, крестились; мальчишки влезали на тумбы, на скамейки и смотрели вслед, разинув рты. Многие подходили и спрашивали: «Кого это хоронят?» — «Видно, богатей был покойничек». — «Вишь, жена убивается». — «А сироток-то сколько, все наследнички». — «Цветов-то, цветов!» Я прислушивалась к тому, что говорили и обо мне тоже, что я сиротка, и мне казалось, что и нужно держаться сироткой, но никак не могла выдавить слез из глаз и лицемерно держала платок у лица, выглядывая из-за него.
Но мы, младшие дети, недолго шли пешком, нас посадили в одну из колясок, следовавших за траурным шествием. Мать, старшие сестры и братья шли до самого кладбища пешком. За нами тянулся длинный ряд экипажей, которому конца не было видно. Толпа была тысячная, как я потом узнала из брошюры об отце, написанной нашим священником.
Самих похорон я совершенно не помню. Помню только, что нас на обратной дороге кормили бутербродами в коляске и мы с братом Мишей ревели и капризничали.
На другой день похорон, в 8 часов утра, наша мать поехала на кладбище со свежими цветами. И в продолжение всего года, не пропуская ни одного дня, она ездила туда с кем-нибудь из старших детей и нас, младших, брала по очереди. Один из нас сидел на приставной узенькой скамеечке спереди в коляске. Ехали мы не через Москву, не по шоссе, а проселком, среди огородов, это вдвое сокращало дорогу. Тащились почти шагом — так ужасна была дорога. Коляска ныряла по ямам и колдобинам, садилась на рессоры, которые скрипели и стукались друг об дружку. Удержаться на лавочке было очень трудно, и я удивлялась, как это никто из нас ни разу не выпал из коляски. Мать судорожно цеплялась за ручку дверцы и изредка только говорила нам: «Держись крепче, не зевай». Ехали всегда в полном молчании. Креповая вуаль матери всегда была спущена на лицо, когда она приоткрывалась, лицо было всегда красное и мокрое от слез. «Как она может всегда, всегда плакать?» — недоумевала я.
Могила отца была в самой кладбищенской церкви — отец был один из строителей ее. В склепе над ним строилась часовня. В начале постройки ее пол был устлан досками; мать спускалась в склеп по приставной лесенке, зажигала там лампаду, убирала могилу привезенными ею цветами. И оттуда, снизу, доносились до нас ее рыдания. После обедни канун ставился на этот дощатый пол, и священник служил панихиду, подчеркнуто поминая «новопреставленного раба Божия Алексея». Все находившиеся в церкви с любопытством заглядывали в нашу часовню и спрашивали, кто похоронен, когда умер, и с соболезнованием смотрели на то, как «убивается вдова», и на многочисленных сирот.
Если мы не ездили на кладбище, мы шли утром в церковь недалеко от нашей дачи. На нас были длинные черные кашемировые платья, сверху такие же тальмочки{19}, обшитые крепом, черные соломенные шляпки, с которых спускались длинные вуали. Очень трудно было напяливать черные лайковые перчатки на потные руки в летнюю жару. В церкви мы снимали правую перчатку и держали ее в левой руке; когда за панихидой нам давали зажженную восковую свечку, надо было очень осторожно держать ее, чтобы не закапать перчатки воском.