Выбрать главу

Это все Гуго Эберлейн высказал.

— Болтун ты, Гуго, — прервал краткое молчание после Эберлейнского монолога Никулин. — Боюсь, твой междусобойчик напрямую ликвидирует необходимость именно в нас. Если парень не соврал. (В это мгновение я сообразил, что до конца их жизней буду поминаться ими каждодневно!) Если он не соврал и если наши расчеты верны, твой Шикль врежет нам незамедлительно. А Рябой — автоматически — по таким, как мы… Вся стратегия… Печально, конечно. Между прочим, это обстоятельство — ответ на вопрос: почему мы все вдруг заговорили, ничего не боясь. Два года ничего не говорили. А теперь…

— Не два. Не два, Вольдемар. Вы молчали не два года. У вас скверно с арифметикой, господин генерал.

Неожиданно в разговор вмешался Эрих Кинцель, немец из Киля:

— Действительно, не узнаю вас, или не понимаю: все эти два года вы боялись проронить слово, самое безобидное. И видели — каждый во всех — скопище непорядочных людей. Теперь, в мгновение ока, с благословения уважаемого провозвестника–младенца, отвергаете вчерашнее недоверие. И наперебой торопитесь обскакать Святого Иоанна устрашающими откровениями собственной выпечки… Что произошло? Понимаю господина Никулина: он сам для себя уготовил венец мученика. И право трепаться по этой причине. Мазохизм — изобретение не Захер—Мазоха, отнюдь. Но это обстоятельство не прибавляет мне уверенности в том, что уже вечерком меня не пригласят к вашему национальному герою — оперу. Вы что, не замечаете, что каждое из ваших откровений — лист дела, как здесь принято выражаться? Или вы убеждены, что снята проблема недогруза наших досточтимых опекунов–орнитологов? И с сегодняшнего дня — прямо с сейчасного времени — обречена на скорое и окончательное вымирание благороднейшая популяция дендракопус майор… Э-э, простите, дятла большого пестрого?..

— Опять «все эти годы», опять «эти годы»… «Не «эти», а все… Все, с тех пор, как Рябой сел нам на шею, — выдохнул, выхаркнул Клингер. — Все годы молчали… Гуго прав…

— Положим, не «сел». Сами посадили. И спрашивали еще: удобно ли? Не жмет ли в яйцах?

Это — очень вежливый Стеженский.

— Правильно: молчали, пока надежда теплилась. И до тюрьмы. И здесь. А теперь, наш дорогой, наш немецкий друг, чего молчать–то? Там помолчим. А здесь, если есть предмет серьезного разговора — а он возник, предмет, — молчать больше нечего, да и некогда. Прав Владимир: жизни нам осталось — стукачам ли, их подопечным ли — до самой той «второй половины июня». И ни дня больше. Нам, Гуго, и вам. Правильно — не за проституцию, Гуго, а за наше ****ство. За последствия «состояния наших душ». Nicht war?

— Danke schon!

— А-а… Иди ты…

— Вот это — по–нашему, по–пролетарски!

— Тоже мне, пролетарий засраный…

— Завтрак, кажись, разносят?..

Сегодня Густава Клингера нет в живых. Есть только сведения, что он погиб в марте 1941 года. Именно погиб: я видел, что сделали из старика сухановские мясники. Тогда, в камере, я был до неприличия молодым в сравнении со всеми моими сокамерниками. И до неприличия точно запомнил все, что видел собственными глазами. Здесь, в 19–й камере, Клингер угасал более двух лет. Наверно, я теперь — последний свидетель его последних дней. Последний хранитель его последних откровений, которые он ночами поверял Стеженскому и мне, соседям своим по нарам.

Однажды я услышал, как Клингер сказал Эберлейну о Всеволоде Леонидовиче Стеженском:

— Нет, Гуго, дело не только в уме. Парень сработан из особой глины. К таким дерьмо не пристает.

В словах Клингера, в глазах Эберлейна читалась безнадежно запоздавшая зависть. Показалось — белая. Зависть к человеческой незамаранности. И еще: смертная тоска здорово, видимо, замаранных. Наверно, осознание глубины трагедии, сработанной собственными их руками. Дерьмо поглотило их. Это было видно даже мне, мальчишке.

…Сын волжского колониста, близкий Ленину человек, после ИККИ поработавший еще и во ВЦИК, Клингер активно сотрудничал в политической разведке Трилиссера. Он был профессионально знаком с технологией и механизмами проходившей в его присутствии — и не без его участия в технических ролях — схватке за власть «под кремлевским ковром». Вопреки постоянно внушаемой «массам» версии, по Клингеру Троцкий меньше всего заботился о роли «нового Ильича». И вовсе не потому, что, блестяще зная историю государства Российского и, обладая завидным чувством юмора, мог представить себе занятную нелепицу венценосного явления еврея Льва Давыдыча Троцкого на постпереворотном олимпе России. И совсем уж не «набата» опасался предреввоенсовета — терпело же до поры многострадальное государство Урицких, Зиновьевых, Свердловых… Имя им легион…