Ученик отца Петр Иванович Сухих, еще и сегодня живой, быстрый и по–прежнему архиталантливый инженер и предприниматель–организатор — от Бога. Еще и сегодня, в свои далеко за восемьдесят, он — предмет активных вожделений всех московских и союзно–столичных конструкторских предводителей, занятых истинным делом: все ждут его расчетных откровений и настоящих «единственно правильных» решений инженерных загадок, коим, оказывается, даже в железобетоне несть числа.
Он приходит ко мне на Дмитровское, в кабинет во втором этаже, справа над парадным входом в институт. Приходит регулярно после каждого своего путешествия по стране и при очередном приглашении решить «Неразрешимый» конструкторский вопрос. Что завершается у него, как правило, очередным авторским свидетельством или дипломом. Сухих мал ростом, сух /это: не каламбур/, спортивен, до удивления подтянут. Он красив, моложав и элегантен. Орлиным оком светского льва, чуть укрытым тончайшей поволокой некоего сожаления, провожает Петр Иванович в открытых дверях моего всем всегда — вот уже 30 лет — открытого кабинета демонстрирующих в коридоре прелести свои рубаненковских выставочно–элитных кобылиц. Совершенно, по–видимому, полагая, что ими он еще успеет заняться накоротке. Занимается, представьте…
Он один из тех, кто обязательно приезжает ко мне в институт в день смерти отца. Для этого ему приходится совершать путь с дачи из–под Твери и возвращаться обратно в тот же день: его последняя супруга /годящаяся ему по возрасту только что не во внучки/ имеет, вероятно, веские основания не позволять ему задерживаться в столице на время сверх беседы со мной. В этот день — шестого июля — я никуда не отлучаюсь, жду гостей. Не было случая, чтобы Петр Иванович не приехал почтить память учителя. Однажды он явился в чужом, явно не со своего плеча салопе, драпирующем больничную пижамку и сиротские же палатные кальсоны. Пришлось отправлять его машиной обратно /после беседы, конечно, и поминания/, предварительно известив начинавших беспокоиться врачей.
И так, он приезжает — тень и любовь отца. И я люблю его. Он это знает, и чувство мое питает его силы. Мы сидим с ним в «стекляшке» ЦНИИЭПЖилища. В уютнейшем кафе тихо. Мы кайфуем: пьем кофе /в которое Петр Иванович подливает из фирменной фляжки непостижимого свойства коньячный экстракт/, жуем его и мое домашнее печенье — ничего более он не признает. Вспоминаем… Он рассказывает об отце каждый раз что–то новое, или в новом свете… Зимой Петр Иванович обосновывается в городе, звонит часто. Бывает «домами». Но дома не так с ним интересно: он дома — конструктор. Великий конструктор! Мне жалко, что его не могут слушать в эти часы инженеры. Это разорительно для государства — потерять опыт и эмиссию великого инженера Сухих. Но так устойчиво и незыблемо устроена наша часть мира: его, Петра Ивановича, богатству нет рачительного хозяина… Дома он рассказывает о работе отца, о его инженерных откровениях и озарениях. Я же живу отцом — человеком…
И так, Петр Иванович звонит. Просит «принять» его. Я жду. Он привозит сувениры: бумажку с отцовскими строчками, записку отца незапамятных времен, документ… на котором отцовская подпись или резюме…
Однажды, — счастливый, сияющий, — он приехал утром — прямо к моему приходу на работу. На журнальном столике уже лежал большой сверток. Я развернул его под сияющим совершенно мальчишеским взглядом старика — бронза блеснула… Две массивные дверные ручки прошлого века лежали рядышком. Я узнал их, потрясенный неожиданностью и смущенный одновременно…
— От вашей комнаты… Квартиры… Вчера начали сносить ваш дом на Разгуляе… Я знаю ваши двери — хожено–то. хожено сколько было в тепло это непостижимое — в квартирку… Подождал ночи, залез на второй этаж — лестницу–то уже разрушили, лез по штырям — и нашел их… Отвинтил… Эта, вот, — от кухоньки вашей… Эта от комнаты. Узнали? Их сколько раз касались руки отца вашего, и маменьки, и бабушки вашей замечательной… Вот, принес их. Хорошо это? Вам не будет неприятно?
— Петр Иванович!…
— Ну–ну, славно, славно… А я, знаете, часом, посомневался: с квартиркой этой…, — уж очень много горя вместила квартирка… И горе–то — не от нее ли?…
Это — Сухих. Горя же квартира моя вместила предостаточно, ручек от нее касаться не хотелось…
* * *
…Трудно вашему отцу, Вениамин Залманович: он орёл, ему в небесах должно бы парить с мыслями своими высокими, с талантом, что только персонально, по наряду от Бога можно получить, со светлым его умом, — парить в небесах, где одни только орлы и летают. А он бился о тверди земные — каменные и людские… Вида только не показывал, улыбался, будто все кругом ему трын–трава… В квартирке, вот, на Разгуляе проживал — мерзостная, надо сказать, жилплощадь… Ему, будто, и на это обстоятельство грустное — наплевать, — в нем гордыни не было совершенно — гордость была! Была гордость главная и нетленная: он народом своим гордился несказанно — еврейским, который почитал святым и великим. Мне понятны его отношения и любовь, гордость его к народу евреев, которому он сын истинный: я, русский совершенно, не меньше горжусь своим народом, и люблю его не меньше, и чту свято. Потому мог, право имел понимать отца вашего чувства к еврейству и разделять их искренне. Как понимаю я и чту в еврействе, в истории евреев предтечу собственной моей русской культуры, ибо христианство — православие в особенности — от культуры моего народа не отличаю и потомкам своим закажу отличать. И через подвижничество отца Вашего чту я в еврействе подвиг его постоянный. Я Залману Самуиловичу пересказал однажды тронувшие его глубоко слова Толстого, точно про него специально сказанные — про отца Вашего: «… Проживите и вы в пустыне — увы! — не безлюдной, — в сумятице будней, насыщенных драмами, которые стали за тысячелетия рассеяния еврейского так обычны, что не должны бы уже вас возмущать… Поживите действенно, в буре ежедневности, не теряя мужества, развивая и сохраняя способности сопротивления всему, что враждебно честной и возвышенной душе… Не должны бы уже возмущать, но возмущают с тою же силой, что и тысячу, что и две тысячи лет назад…»