Настойчивость самозванных ее пациентов, область их весьма конкретных интересов, ничего — поначалу — общего не имевших с собственными ее представлениями о характере ее работы в лаборатории, были понятны. Ничего, казалось бы, неприемлемо–конкретного ей не предлагалось. Главное, ничто из понятого ею не противоречило ее принципам ученого. Она витала в собственных, западноевропейских представлениях–эмпиреях…
— И я, Бен, — говорила Берта Соломоновна, — все время задавала себе вопрос: почему, почему она уже с первых дней, с первых месяцев работы в Москве — не жизни, жизни у нее никакой особой не было, была только работа — почему она «обязана» была сразу разглядеть, разгадать, понять все то, что даже в последующее десятилетие не пожелали — или пусть не сумели — ни разгадать, ни понять, ни разглядеть записные «людоведы» Фейхтвангеры, Барбюсы, Ролланы, Шоу? То, что великолепно знал и до смерти покрывал Горький?
Да. Она еще ничего не видела и не знала. Тем более, не умела предвидеть, просто, по–житейски представить себе пусть даже самое недалекое собственное свое будущее. Но ведь его ни предвидеть, ни представить не сумели и все те, кто сам будущее это измысливал, конструировал и строил. Тоже — не иначе — мельтешась в своих персональных «сферах»…
— Да, Бен, — продолжала Берта Соломоновна, — тогда ее ничего не настораживало. Ученый, она на всяческую «негативную мелочь» новой ее ипостаси — советского гражданина — внимания не обращала: ей понятно было естественное в каждом новом движении явление «отрицательного» результата, во многих случаях исследовательски полезного…
Ее не насторожил внезапный злой монолог Марии Игнатьевны Гляссер. Еще в декабре 1923 года Сталин, которого она раскусила, отстранил ее — умницу, главную секретаршу Ленина — от полутрупа бывшего вождя, как не пожелавшую служить новому. Она предупредила Лину Соломоновну, которую знала пятнадцать лет и к которой относилась с сестринской нежностью, что ей, Лине, еврейке, необходима величайшая осторожность по отношению ко всем без исключения еврейским выскочкам, домогающимся ее дружбы и помощи по поводу возобладавших над еврейским же разумом зоологических веяний**. (Совершенно непонятная фраза, и примечание делает ее еще непонятнее.) Тем более, что они увязываются в представлениях означенных товарищей с некими каннибальскими методами реализации, которые приписываются ей — Лине Соломоновне Штерн…
Да, предупреждение Гляссер ее не насторожило… Об этом Гляссеровском «выступлении» мне в 60–х годах рассказала отсидевшая 20 лет на Колыме Людмила Ильинична Красавина—Смирнова, племянница расстрелянного Ежовым наркома здравоохранения Каминского, того самого, Григория Наумовича, который от имени того же Ежова поздравлял врачей — «штерноборцев». Она с 1926–го по 1937–й работала рядом со Штерн.
— Сказанное Гляссер, — рассказывала Людмила Ильинична, — действительно не насторожило Лину Соломоновну. А должно было. Даже будь оно только передачей вздорных слухов. Тем более, оно звучало обвинением в немыслимо тяжком преступлении. Между прочим, острота реплики усиливалась тем еще, что Мария Игнатьевна, — «злая горбунья», как ее за глаза звали «доброжелатели», — высказалась вслух при мне. И еще при такой же, как и я, лаборантке — Екатерине Фоминичне Фогель. Кажется, близкой родственнице самой Гляссер… Не удивляйтесь: ничего особенного в родственно–междусобойном подборе кадров не было. С первых минут советской власти каждого иностранного слепца, хоть и коммуниста, плотно окружали своими. Своими с Лубянки или из собственного кагала.
Гляссер не могла насторожить Штерн. Это была всего лишь названная своим истинным именем сущность ее практики. Тянущейся, кстати, напрямую из Швейцарии. Но там она была свернута быстрой и недвусмысленной реакцией университетских ее коллег. Именно это обстоятельство, а никак не идейные мотивы и привязанности, о которых любят трепаться апологеты Штерн, склонили весьма прагматичную и трогательно привязанную к европейскому комфорту Лину Соломоновну к отъезду в непредсказуемость Советской России. Да еще почти сразу после скандальных высылок из нее на Запад цвета русской науки и культуры… Имейте в виду: все, что связано с именем Штерн, запутано и неоднозначно. И всегда плохо пахнет! Да! А ваша Ганнушкина, Вениамин Залманович, — предобрейший человек! Где уж ей было до понимания «первопричин нравственной эрозии личности такого масштаба»! И уж ей ли знать: что нравственно, что безнравственно? Все, что приводит меня к моей цели, нравственно! — вбивала Штерн в наши головы. А наипакостнейшее изо всех безнравственностей — браться за дело, которое не умеешь и боишься довести до конца. Так учила, так действовала «большой ученый». Преступник. Страшный человек. Беспощадный ко всем — к нам, сотрудникам, подчиненным, коллегам. К обитателям вивариев. К таким, как ваш по Ново—Басманной 19, тоже. Даже тень доброты, казалось бы, присущая каждой женщине, отвергалась ею принципиально, как порочная субстанция, недостойная строителя коммунизма. «Доброта, — говорила она, — показатель морального разложения ученого–большевика». Учет «смягчающих обстоятельств» — преступление…