Выбрать главу

Крестный ход обошел храм и остановился перед закрытыми наружными дверями. Пасха была поздняя, ночь светозарная была легка. О. Дионисий поднял голову к этому единственному в году небу и начал пение: "Христос Воскресе...".

И вдруг - страшное замешательство у стоящего рядом иеродиакона: о. Дионисий забыл, что надо сделать еще один краткий вступительный возглас. Все было тотчас, конечно, сделано смертельно смущенным иеромонахом, иеродиакон был успокоен, и что-то самое главное было этим исправлением нарушено. Мне стало горько за моего иеромонаха, за себя, за звезды, к которым он поднял лицо, мне захотелось тут же бежать домой на Арбат.

"Не имамы дерзновения за премногие грехи наши".

А был еще случай, когда я действительно убежал из монастыря "в мир". Мне было лет пятнадцать, и я также приехал в Зосимову один на Страстной, чтобы остаться на заутреню. Все было для меня, как обычно, хорошо, но все-таки не совсем все. Так же поскрипывала деревянная лестница гостиницы, когда сходишь к службе, так же четко стучали по камню шаги под красной надвратной колокольней, так же выходили из келий монахи, спеша в церковь, с концом мантии, перекинутой на левую руку. И все-таки мне вдруг стало чего-то остро не хватать.

Конечно, я охотно делаю скидку на самое естественное для пятнадцатилетнего мальчика чувство - тоску по семье в эти блаженные предпасхальные часы. Но в то же время я ясно помню, что я затосковал, помимо этого, еще и по тишине такого "мира", который замолкает перед заутреней, по необычайной и невероятной тишине большого и грешного города в эти часы. Монастырская тишина стала мне недостаточна. И вот в Великую субботу я не выдержал и убежал.

Было уже, наверное, часов семь или восемь вечера, когда я шел от Ярославского вокзала пешком на Арбат. Трамваи уже не ходили: не полагалось, - а автомобилей что-то совсем не помню, и все улицы, по которым я шел, были одной длинной тихой дорогой. Помню Мясницкую с опущенными железными жалюзи на окнах контор и магазинов. Вот "Брабец", где я, начитавшись Ната Пинкертона, еще совсем недавно купил себе финский нож. Вот часовня Пантелеймона, совсем пустая Никольская, по которой я несусь мимо синодальной типографии с какими-то зверями на стене, мимо опять таких же закрытых громадных контор. Может быть, хозяин одной из них, как диккенсовский мистер Скрудж (См.: Диккенс Ч. Рождественская песнь в прозе. Святочный рассказ с привидениями. Собрание сочинений в 30-ти тт. Т. 12. М. "Художественная литература". 1959. - В.Б.), сейчас спит и видит во сне своего умершего компаньона? На Воздвиженке я запыхался, пошел тише и услышал сзади переборы Спасской башни: "еще не поздно". Вот и родной Арбат и шатер Николы Явленного.

Я не знаю, что я больше любил: саму пасхальную заутреню или тот час, который в церкви предшествует ей, час пасхальной полунощницы.

На полу ковры, народу много, но не так еще много. Везде видны белые платья, но они еще точно прячутся, не выпячивают себя. Все ставят последние, прощальные свечи перед плащаницей.

И вот как-то совсем неожиданно хор начинает этот, по-моему, самый великий канон церковной службы: "Волною морскою" - "творение, - как сказано в богослужебных книгах, - жены некия, Кассии именуемой" [5]. Все совсем замолкает, и делается ясно слышным слабый папин голос, читающий слова канона:

"Господи Боже мой, исходное пение и надгробное Тебе песнь воспою, погребением Твоим жизни моея входы отверзшему".

Я был вознагражден за свою верность грешному народу в эти часы.

Так бесконечно хорошо, когда запели девятую, последнюю песнь. Дальше - я знаю - будет тоже хорошо, но затем все-таки опять пойдут, громыхая, трамваи, будут приезжать визитеры в мундирах и с орденами - все уже будет не то.

Но во время крестного хода вокруг церкви все еще было "то".

"...Нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити". Идут огоньки свечей, церковь на углу Арбата, и попутно видишь, что многие окна высокого дома напротив открыты и видны крестящиеся фигуры. Весь город хочет "чистым сердцем Тебе славити".

В египетских и палестинских монастырях V-VI веков был хороший обычай. Когда начинался Великий пост, монахи уходили на все время четыредесятницы в пустыню, в разные места, поодиночке или по двое, для полнейшего безмолвия и подвига. А накануне Пасхи все опять собирались. Для них монастырь был уже как бы "мир", и для совершеннейшего подвига им нужно было идти на время в уже совершеннейшую пустыню, чтобы тем радостнее встретить Воскресение в "миру" своего монастыря.