о ясно всякому. — Отклоняя обвинение в «мракобесии», я указал ему, что мы умеем ценить его мысль и разделяем ряд его воззрений, которые точно обозначил (обличение духовной буржуазности, национализма в Церкви, защита аристократического начала, оправдание Леонтьева). Бердяев, как я узнал после, в течение целого месяца не мог слышать моего имени без того, чтобы не впасть в состояние безумного гнева. Мое письмо он истолковал, как желание «подлизаться» к нему, «обойти» его для каких‑то гнусных целей. Об этом тоже моментально стало известно всем. Мне Николай Александрович написал письмо — и по форме своего обращения, и по заключению (без всяких formules de politesse) такое, на какие по светским правилам отвечать не полагается. Содержанием его были сплошные громы и молнии против доносчиков и душителей свободной мысли, подкрепляемые богословскими мнениями весьма рискованного свойства. Дав себе отойти от первого ошеломления и подав в церкви записку за «одержимого раба Божия Николая», я сел отвечать по пунктам на эту анафему. В своем письме я крайне холодно отстранил все обвинения Бердяева и пространно изложил свое понимание свободы в Церкви, пути познания истины, значения соборов, отдельных иерархов и вообще членов Церкви в деле учения и т. д. В заключение я переменил тон и резко обличил Н. А. в предвзятом отношении к противнику, в желании видеть его хуже, чем он есть, в неджентльменских приемах. Письмо это отправил в субботу, а в воскресенье вечером в сопровождении нескольких Братьев отправился на Монпарнасе (где не был несколько лет) на открытый диспут Рели- гиозно–философской академии «О свободе мысли в Церкви». Диспут этот (вернее «митинг протеста» вроде тех, какие постоянно устраиваются французскими левыми против не существующего, мифического «фашизма») был организован с целью ославить нас окончательно, как насильников свободы мысли и мракобесов. Как сообщила нам впоследствии Инна Владимировна Ковалевская, расчет был на то, что фо- тиевцы устроят скандал в зале, поддавшись на провокацию. Я имел это в виду и веял с собою лишь немногих Братьев, способных снести оскорбления и даже, может быть, побои (при царящем настроении ждать можно было всего). Мы с Евграфом Ковалевским появились в зале перед самым началом. Набито было битком. В дверях ко мне подошел Бердяев со смущенной улыбкой и сообщил, что письмо мое получил и, согласно моей просьбе, собирается напечатать свое и мое письмо в «Пути». Я понял, что мое резкое обличение попало в точку: ему стало стыдно. Понял также, что он настоящий джентльмен и был просто одержим «мракобесием свободы». Он предложил мне записаться в число ораторов, что я и сделал. Если Бердяев был благороден, то об остальных сказать этого нельзя. Прежде всего — самый «диспут» был организован с тем расчетом, чтобы не дать места «диспуту». Говорило пять официальных ораторов. Меня вынудили говорить почему‑то не в конце, а после двух первых докладов, Бердяева и Зеньковского. Оба говорили о критерии истины в Церкви. Я рассчитывал приготовить ответ в перерыве и во время второй части ответить сразу всем пятерым. Но пришлось совершенно неожиданно идти на кафедру. Шел среди всеобщего злобного любопытства и нелестных эпитетов, сохраняя каменное спокойствие. Бердяев мне дал «не более пяти минут». Мне пришлось отказаться от критики его и Зеньковского и ограничиться кратким изложением того, что я уже написал в письме Бердяеву. Я говорил с трудом, чувствуя враждебное нежелание понять со стороны всего зала. Кончив, вернее скомкав свое изложение (я видел, что оно не может достигнуть цели и, кроме того, рядом Н. А. нервничал, смотря на часы), я встал при гробовом молчании. Одна только какая‑то старая дама стала громко и демонстративно аплодировать. После перерыва музыка началась другая. Доклад Мочульского был просто ученическим сочинением на тему о славянофилах и русской мысли, которой теперь угрожает опасность от каких‑то злодеев. Доклад Вышеславцева был верх наглости. Несмотря на предупреждение Бердяева в начале собрания, — мы занимаемся только теоретическим вопросом, безотносительно к событиям, которые этот вопрос поставили, — Вышеславцев занимался исключительно тем, что измывался над «одним документом» (понимая под этим наше «Разъяснение»), а затем и над «одним учреждением». Я с трудом сдерживал своих, чтобы они не поддавались на эту провокацию. Бюцев порывался что- то крикнуть, Евграф сидел очень бледный, но с усмешкой. Вышеславцев перешел к моему выступлению и стал прохаживаться, уже окончательно обнаглев, относительно отдельных выражений, из которых он построил очень нелепую систему, — будто бы мою, — и при общем смехе ее опрокинул. Максим Ковалевский не выдержал и крикнул с места: Борис Петрович, нельзя так передергивать. Позвольте разъяснить вам то, что вы не поняли… Но его, конечно, усадили. Однако благодаря этому выкрику он получил слово «на две минуты» сразу после Вышеславцева. Но и двух минут ему говорить не удалось, так как то Бердяев, то Вышеславцев его все время прерывали, пытаясь tourner au ridicule то, что он говорил, — к большому удовольствию публики. Но, наконец, Бердяев (на которого опять напала одержимость, затуманившая его проснувшееся было джентльменство) стал нести явный вздор о Церкви, которая «всегда жгла, резала языки, морила в Сибири и угнетала такими средствами всякую мысль» — на что Максим Ковалевский ответил «но теперь, слава Богу, это невозможно; отца Сергия Булгакова никто не посылает в Сибирь». Тут Бердяев, не зная, что сказать, ответил страшную чушь: «Митрополит Сергий может отправить его в ад». На это резонно ответил Максим: «Вы приписываете митрополиту Сергию значение, большее, чем мы». Бердяев понял, что сказал глупость, и отнял у Максима слово. Доклад Федотова, менее наглый, чем у Вышеславцева, был зато злее.. Федотов говорил только о нас, «как историк», повесив на нас всех собак, собранных по всей истории Церкви, среди которых оказались и некоторые святые, неугодные ему. «Легенда о Великом Инквизиторе» была применена к нам, конечно. Попытался он даже вывести «две ереси, против человека и против Церкви» из того, что я говорил, и обнаружил так свои два качества — мелкость ума, неспособного схватить богословскую мысль, и злобу, не дающую понять того, что говорит противник. Закончил он апокалиптическим образом — жены, рождающей младенца «новое православие, рождаемое в муках» и дракона, ищущего поглотить младенца (Братство св. Фотия). «Но Фотиевцы не одолеют Церковь!». На этих словах Бердяев поспешно закрыл собрание при громе аплодисментов. Программа была выполнена блестяще, — но победа была открыта нам иным, для человека неизмыслимым путем. После собрания в передней еще толпился народ, — Ирина Ковалевская, подойдя к Вышеславцеву, стала укорять его за недопустимую нечестность всего собрания и в частности его выступления. Вышеславцев стал кричать, возвышая голос; подошел Максим Ковалевский, вступил с ним в спор. Вышеславцев стал перебегать с темы на тему, ругаясь за все сразу, — и за от. С. Булгакова, и за наш приход, подчиненный Московскому митрополиту, как бы шца крупной ссоры. Максим, выведенный из себя, сказал ему действительно непростительную дерзость: «Вы все понимаете, но говорите только потому, что в Институте получаете жалованье». Вышеславцев, обиженный, бросился к выходу. Максим, видя, что тот обижен, бросился за ним, схватил за плечи, крича: «Простите, я сказал подлость! Не смейте уходить, пока мы не помирились». Но Вышеславцев обернулся и со всей силы ударил Максима по лицу, а затем стал его жестоко избивать. Бюцов бросился защищать Максима и, насилу отодрав Вышеславцева, швырнул его за дверь. Максим встал очень бледный, по лицу текла кровь. Его первые слова были: «Я смертельно оскорбил человека, надо скорее перед ним извиниться и успокоить его, он верно мучается». Сочувствие всех присутствовавших при этой сцене (профессора, к сожалению, уже ушли) обратилось на нашу сторону. Вчера весть о происшедшем разнеслась по городу, привлекая к нам симпатии многих и как‑то вдруг возвеличив наш авторитет. С Вышеславцевым состоялось трогательное примирение».