Надо сказать, что в то время у меня сложилась основа моего метафизического и философского видения, уже были первые философские тексты. О литературе, рассказах я уже не говорю. Поэтому я оказывал самое мощное влияние на ту молодёжь, которая меня окружала, включая, конечно, тот небольшой круг, в центре интересов которого стояла мировая метафизика (Евгений Головин и Владимир Степанов, частично Алексей Смирнов). Только несколько позднее Алексей Смирнов отпал, отошёл от нас, но зато присоединились такие личности, как небезызвестный сейчас Гейдар Джемаль и «тайный» человек Валентин Провоторов. Но о них в своё время.
Главным импульсом, двигателем моих исканий было стремление понять и войти в то, что мир не вместил. Всё то, что проходило в этих моих исканиях, отражено как в моих философских текстах, так и во многих рассказах и романах. Но мемуары – не философский трактат, а хроника жизни и событий, поэтому – вперёд по тропам безумного нашего времени…
Владимир Ковенацкий был полностью наш, он никогда не интересовался политикой. Но в его глазах почти постоянно стояли слёзы. Очень часто. Это были незримые, внутренние слёзы, иными словами, он был слишком чувствительным, чтобы жить в XX веке. Тем не менее, художник и поэт крайне удачно соединились в нём; и его стихи, и его картины говорят об одном: мы все на земле живём в сюрреальном, полубредовом мире, в котором пребывать интересно, загадочно, но весьма опасно. И не дай Бог лучший мир, в который мы все уйдём рано или поздно, будет похож на этот.
Мои рассказы ужасали его, но притягивали к себе, хотел он того или нет. Ковенацкий был постоянным посетителем Южинского, и стены «мистической» квартирки были увешаны его картинами. Тематика их отражала дух Южинского своей надзвёздностью и некоторым своеобразным влиянием Блока.
Культ Александра Блока, действительно величайшего поэта, пронизывал ауру Южинского. Он был для нас и пророк, и творец «странного мира», и искатель надмирной женственности. Но Ковенацкий изображал эту тенденцию самым отчаянно-своеобразным образом. Меж звёзд у него летали гробы с загадочными полуголыми женщинами, а внизу, на земле, царил хаос. Милиционера нашего Володю, участкового, особенно возмущали летающие гробы с красавицами слегка не от мира сего. Отсюда родилось выражение «сексуальная мистика», ибо художественная «газета», которую Ковенацкий рисовал и писал, позиционировалась им как печатный орган «сексуальных мистиков». Но у него были и более пугающие откровения, хотя и всегда с сюрреальным юморком. Таким он видел и окружающий мир и дошёл до того, что, как он писал в одном своём стихотворении:
Сам он, однако, в то время был как-то по-бытовому мирно женат, но вскоре развёлся. Понятно, что не он один видел явное и страшное несовершенство мира сего. Но зачем же сходить с ума и хохотать над самой банальной, обыденной жизнью?
У Володи был один рисунок, далеко не самый лучший, но в нём проглядывает весь символизм его жизни. Рисунок простой: на переднем плане лихо сидит художник, перед ним полотно, и он что-то рисует. Что же он рисует? Он рисует взрыв атомной бомбы, гриб, разрастающийся где-то не так уж и далеко. Это и есть Ковенацкий, его ситуация. Художник и взрыв мира сего. Таково было его мироощущение.
Но так нельзя. Нельзя смотреть в глаза своего убийцы и наслаждаться, мучаясь его взглядом. Невозможно жить в постоянном надрыве. За надрывом должен следовать прорыв, вознесение, спасение. Надрыв – и рывок вверх. Разумеется, у Ковенацкого были прорывы, само его творчество доказывает это, но, по моему ощущению, надрыв в нём преобладал. Это не могло закончиться тихо-спокойно.
Когда мы с женой были уже на Западе, до нас донеслась весть о его безвременной кончине, связанной, видимо, с какой-то нервной и психологической перегрузкой. Но в 60-е годы он, милый Володя Ковенацкий, оказался в некоем центре: он присутствовал и на Южинских вечерах поэтов и художников, но в то же время он оказался связующим звеном между ними и совсем небольшой тогда группой подлинных метафизиков, адептов великих древних учений. Я встретился с теми людьми, которые интересовали меня гораздо больше просто поэтов и художников. Ведь страсть к метафизике, к какой-то конечной, абсолютной истине или к её запредельной невместимости была у меня не менее сильной, чем страсть к писательству, к литературе. В конце концов эти два процесса часто сливались.