— Гибель художника, и сам художник, и его зависть к новому — замечательно! И тема — умерла поэзия! Гибель поэзии!
Он никогда не скрывал, что на «Зависть» его толкнула «Машина Эмери». При каждой встрече со мной он говорил, как лозунг: «Машина Эмери»! Но публично или кому-нибудь другому, кроме меня, он ни разу не сказал о происхождении «Зависти». И я молчал. Тайна.
Тынянов написал обо мне (24-й год) рецензию для «Русского современника». Он вез корректуру в редакцию и случайно встретился со мной в трамвае. Дал мне прочесть. Рецензия была в общем похвальная. Но про рассказ «Актриса» было написано: «Под ним мог бы подписаться и Куприн». С точки зрения Тынянова это была очень обидная, даже просто оскорбительная брань. Но я имел неосмотрительность сказать:
— Это мне очень лестно. Я очень люблю Куприна.
— Ах, так! — азартно воскликнул Тынянов, выхватил у меня корректуру, вычеркнул «Куприн» и поставил «Потапенко». Вот это было ужасно! Я действительно оскорбился, но было уже поздно. Эта откровенность принесла мне чрезвычайный вред.
Есенина оторвало от родной деревни предчувствие громадных перемен <... ...> и, конечно, гениальное дарование. Революция понесла его, и в нем скрестились тоска по родному и неудержимость будущего, которому раскрылись все поры. Бури бушевали в нем такие, каких, может быть, никто больше из его современников не знал. Даже Блок. Его раздирало. «Какой скандал! Какой большой скандал! Я очутился в узком промежутке!»
— Это же не стихи,— сказал мне Мандельштам с недоумением.— «Какой скандал!» Что же это такое?
Нет, это стихи — и притом страшные, именно в силу обыкновенного разговорного прозаизма — страшные.
А кудри Есенина казались мне иногда осенними листьями, которые вот-вот осыпятся.
Я жил в Комарове. В комнату напротив приехала Ахматова. Вокруг нее вились молодые и пожилые поклонники. Я выжидал, когда все успокоится и можно будет зайти к ней. Вечером сидел за столом и работал. Вдруг дверь за моей спиной открылась, кто-то вошел (наверное, Дуся!) и меня заставил оглянуться неожиданный голос:
— Почему вы мной так пренебрегаете?
Это была Ахматова.
Она стояла в черном, с желтыми солнцами, японском халате, высокая, все еще красивая, и улыбалась петербургской улыбкой прежних времен.
— Я! Пренебрегаю! Я просто жду, когда отхлынет волна.
Про нее говорили «королева», благоговели, преклонялись, как придворные, устраивали какие-то мессы вокруг нее — «великая», «классик», а для меня она была никакая не королева, а простая русская женщина, наделенная громадным талантом, большой культурой и очень горестной судьбой. Несчастная женщина, которой хотелось человеческого отзвука. Совсем чуждая высокомерию, «башням из слоновой кости». В сущности, мы были с ней, что называется, «одного круга». И мне было с ней всегда очень легко. Внутренний контакт. Измученная женщина и, конечно, классик русской поэзии.
Как-то пришли ко мне, просили от ее имени навестить. Пошел к ней на дачу (Комарово). Во дворе копается старик с хемингуэевской бородой. Ахматова — одна у себя в комнате. Тоска в глазах. По-человечески одиноко, хочется поговорить, повспоминать.
Как-то она рассказывала мне, что воспоминания о Мандельштаме показала Зощенко. Зощенко снисходительно похвалил, но сделал кое-какие замечания насчет стилистики.
— Я не прозаик,— говорила Ахматова,— я его замечания приняла.
Ахматова иногда ходила к нам на наши серапионовские собрания. Держалась совершенно просто, очень дружелюбно. Я бывал у нее. Мы вместе и выступали. Как-то она сказала мне:
— Читали статью в ... (не помню, в каком журнале)?
— О ком?
— О ком! Конечно, о Серапионах!
И, поведя плечами, она завернулась в платок, глядя на меня с усмешкой не просто дружеской, а какой-то чуть ли не сестринской. Мне показалось, что она всерьез радуется серапионам.