Вынув из последнего конверта последнюю петлю и ловко устроив ее на верхушке башенки, Алексей Максимович поднялся и, чуть сутулясь, прошелся по комнате.
Затем он сидел с друзьями в фонаре, висящем над Невским проспектом. Это был действительно фонарь — остекленный выступ, лепившийся к стене дома. Во всю длину свою виден был отсюда мертвый проспект. Ни трамваев, ни извозчиков, ни случайных прохожих. Только изредка показывались конные и пешие патрули да на ближайшем перекрестке дымились угли ночного костра.
Алексей Максимович перебирал имена исчезнувших писателей. Он говорил, то и дело по привычке своей касаясь пальцами усов:
— Мережковский... он, как фокстерьер, висел на моей шее...
В его глуховатом баске слышалась усмешка.
— Сологуб... У него душа — как недоношенный ребенок в спирту, уродец, да...
Он помолчал и промолвил вдруг:
— А моя душа сегодня — как большая кошка с рыжими глазами, и шерсть стоит...
Мимикой и жестами он изобразил эту самую кошку, душу свою.
В приемной было пусто.
Обычные просители не появлялись сегодня, чтобы лишний раз объясниться Алексею Максимовичу в любви. Пустая приемная была как дыра, брешь, пробитая в наивном представлении о людях.
Поздним вечером по поручению Алексея Максимовича я отправился в Наркомпрос.
На Чернышевой площади худенький человечек наскочил на меня. Это был Мережковский. Скороговоркой, страшно волнуясь и торопясь, он вываливал свои тревоги.
Он весь дрожал и дергался в этом ночном мраке между кооперативом и Наркомпросом.
Мережковский хотел, чтобы Юденич взял Петроград завтра к вечеру,— тогда он успеет утром получить в Наркомпросе гонорар за полное собрание сочинений, а затем он заново продаст книги Юденичу. Он хотел получить и тут и там. Он не считал меня человеком,— он походя наплевал мне в душу, как в помойку, и побежал дальше, терзаемый заботами суетного света.
Потом посетители стали возвращаться в приемную, они прибывали с каждым днем. Их становилось тем больше, чем стремительней откатывались банды Юденича к Нарве. И опять они так горячо выражали свои чувства Алексею Максимовичу, что казались равно обожающими его.
Алексей Максимович принимал посетителей по-прежнему внимательно, заботился о каждом. Он спокойно и настойчиво продолжал воспитывать людей, отвоевывая для Советской власти всех, кого можно было отвоевать среди старой интеллигенции. И усилия его, как известно, оправдались в отношении многих.
Нельзя, впрочем, сказать, что ко всем одинаково относился Алексей Максимович. Уравниловки не было.
От иных он уже ничего хорошего не ждал и не надеялся на них. Бывало так, что, слушая того или иного просителя, он старался не глядеть в глаза ему, словно ему стыдно было за человека, гладил сердитый ус, стучал пальцами по столу и вдруг обрывал собеседника неожиданным словом или движением.
Среди других, пропавших в дни наступления Юденича и вновь появившихся после разгрома белогвардейских банд, был один толстовец, отличавшийся большим к себе уважением. Он, видимо, склонен был несколько путать себя с самим Львом Толстым, хотя обладал качествами, как раз противоположными качествам великого писателя.
Придя к Горькому, он, вполне уверенный в своих великолепных достоинствах, присел на край стола и обратился к Алексею Максимовичу с какими-то глубокомысленными словами, смысл которых, впрочем, заключался в простой просьбе — то ли о дровах, то ли о чем другом.
Можно было не глядеть на Горького, чтобы понять, какой прием был оказан этому развязному бородачу. Голос толстовца стал никнуть, оборвался. Затем он как бы невзначай сполз со стола, попятился, несколько уменьшился в размерах и вильнул к двери.
Алексей Максимович при этом не произнес ни слова.
Юрисконсульт так и не вернулся. Но он не ушел к Юденичу, как некоторые из посетителей Горького, не был участником какого-либо белогвардейского заговора. Оказалось, что он просто воровал продукты из кооператива вместе с заведующим, за что и был арестован. Он был обыкновенным воришкой, не больше того.
Как-то зимой я встретил его. Распахнутое пальто было вываляно в снегу. Он шатался, бледный, осунувшийся, и пахло от него, как от испорченного автомобиля: он надрался бензином, который назывался тогда автоспиртом. Значит, он был уже выпущен из тюрьмы. Но милиционер теперь вновь тащил его куда следует.