Не так-то легко было в те далекие времена, пятьдесят с лишним лет тому назад, мальчишке найти в этой неразберихе хорошую книгу. А дурная книга зазывала в рекламах, в диспутах, в разговорах. Спасибо, что «Сатирикон» сам шел в руки на каждом углу,— он был, во всяком случае, остроумен. Аверченко, Тэффи, Саша Черный с азартом читались всеми возрастами. Тут же, на углах, подростки хватали, впрочем, и «Ната Пинкертона» и «Ника Картера» в кровавых обложках.
В Четвертой классической ларинской гимназии, где я учился, литература под эгидой директора А. А. Мухина, человека культурного, была в почете. Мухин, приходя в класс, читал нам произведения современных писателей, даже Горького, что по тем временам было очень смело. Однажды прочел очерк Брюсова о Гоголе так хорошо, что он врезался в память.
Мне было лет пятнадцать, когда восьмиклассники почтили меня приглашением в организуемый ими литературный кружок. На первом собрании читал свои рассказы сам организатор кружка — высокий, мрачный, черноволосый юноша, сын известного педагога Острогорского, наш гимназический Лермонтов. Какие-то смутные отрывки, наброски, жалобы, что кто-то лезет в душу в галошах, проститутки, тоска — живое от сердца и мертвое от «модной» беллетристики.
Товарищ Острогорского, будущий композитор и профессор Ленинградской консерватории Арсений Гладковский, в ту пору солидного вида гимназист в пенсне со шнурком, с мягким доброжелательством отозвался о рассказах приятеля. Автор сидел, хмуро опустив большую, тяжелую голову, и глядел себе под ноги. Мы почтительно молчали, посматривая на живого писателя в гимназической куртке.
Вскоре в газете «Речь» появилось объявление о выходе книги Острогорского («издание автора»). Деньги у меня водились — я работал репетитором, «тянул оболтусов», как тогда выражались, поэтому я мог купить книгу, прочел ее с жадностью и особенно запомнил курсивом выделенные автором слова о том, что жить надо не просто так, а «для чего-то». Только неизвестно, для чего. А еще через некоторое время собрания литературного кружка прекратились, потому что Острогорский покончил с собой, о чем тоже сообщалось в газетах. Он сел в теплую ванну и, как древний римлянин, вскрыл себе вены. Для этого жить не стоило.
Гораздо позже, в двадцатые годы, Александр Грин, рассказывая мне о нравах петербургского ресторана «Вена», где собирались литераторы и артисты, вспомнил вдруг об Острогорском:
— Был такой мрачный гимназист. Приходит, подсаживается к столику, сидит и молчит. О чем ни спросишь — ответит односложно и опять молчит. А потом вдруг взял да зарезался. Бродили тогда такие гимназисты по Петербургу... Куприн очень его жалел,— добавил Грин.— Все хотел как-то помочь...
Куприн... Мне, может быть, и десяти лет не было, когда донеслось до меня это знаменитое имя. Но полюбил я Куприна позже. Однажды довелось мне прочесть «Ночлег». Этим небольшим, непрославленным рассказом Куприн вдруг вошел в душу, стал в ряд тех, кого любили не по указке, не с холодным, официальным, как богослужение, славословием, не с расчетливой лестью, а по неудержимому душевному влечению.
«Здравствуй, Саша, здравствуй, Маша, здравствуй, милая моя...» — эта веселая песня, которой заканчивается «Ночлег», прозвучала такой мучительной болью, какая надолго врезывается в сердце.
Некий поручик Авилов невзначай в юности искалечил жизнь другому, человеку, и вот, спустя несколько лет, столкнулся со сломанной, исковерканной им человеческой судьбой. Только что он витал в сентиментально-выспренних, тщеславных мечтах, и его как сдернуло с заоблачных высей на грешную землю, где он попросту ничтожный подлец, негодяй, походя губивший ни в чем не повинных, хороших людей. Дребезжат и катятся по земле ведра, которые уронила узнавшая поручика женщина, жертва его преступления. И он, маленький, нечистый человек, сам искалеченный жизнью, людьми, временем, идет мимо нее, трусливо съежившись, приподняв вверх плечи, «точно ожидая удара». А вокруг здоровые солдатские голоса орут веселую песню «с гиканьем, визгом и пронзительным свистом»: «Здравствуй, Саша, здравствуй, Маша...». Беспощадно, страшно, вырвано с мясом и кровью из самых недр жизни.
Вслед за «Ночлегом» резанули с той же силой незнаменитые в ту пору «Мелюзга», «Попрыгунья-стрекоза», «Мирное житье», «Река жизни», знаменитые «Гамбринус», «Молох», «Поединок»... Но незаметный «Ночлег» долго оставался как ключ, открывающий в каждом купринском произведении самое главное. Столь целебные по тем временам любовь к жизни, любовь и действенная жалость к людям, а отсюда горькое обличение всех уродств — вот что открылось мне в вещах Куприна после «Ночлега».