Художественную прозу Сергей Соловьев начал сочинять еще в студенческие годы, но тогда это были повествовательные опыты сугубо «книжного» характера, эксплуатировавшие «чужие» стилевые системы: «Сказка о Серебряной Свирели», «Сказка о Апрельской Розе» и «Веснянка», вошедшие в «Crurifragium» (их «переимчивость» осознавал сам автор: «Для двух моих сказок я пользовался формой сказок Андерсена и Гофмана, применяя некоторые технические приемы, выработанные в наше время Валерием Брюсовым и Андреем Белым»; «Рассказ “Веснянка” явился результатом работы над стилистической проблемой, которую поставил Андрей Белый своим рассказом “Куст”»[71]), аналогичные стилизаторским экспериментам М. Кузмина, С. Ауслендера или Б. Садовского «Повесть о нещастном графе Ригеле»7*, имитировавшая старинное повествование в духе Вальтера Скотта, и «византийская повесть» «История Исминия»[72]. Вместе с тем из-под пера Соловьева спорадически вылетали мимолетные прозаические зарисовки, отражавшие его непосредственные впечатления от лиц и явлений. В некролог «Алексей Алексеевич Венкстерн» он включает, вслед за перечислением заслуг покойного перед культурой, его литературный портрет, суммируя свои личные восприятия: «Я вижу его стареющим, но все еще полным сил и энергии человеком с ясными голубыми глазами, с большою седеющей бородой. Весь облик могучего северного викинга. Вижу его в уютной обстановке московского кабинета, с мягким диваном и помпейскими фресками по стенам. Вижу его в свежий октябрьский денек, помолодевшего и свежего, в охотничьей куртке и с ружьем, несущего в ягдташе убитого зайца. Вижу его на балконе, в кругу семьи и друзей, где все его боготворят, где закон — каждое его слово, где он шутит весело и необидно, шутит, как шутили люди пушкинской плеяды. Он был художественен весь, до мелочи, все было художественно вокруг него, в его имении, с холмами, поросшими молодым березняком и орошенными веселыми источниками, с цветником из роз, окружавших статую его любимца Пушкина»80.
Аналогичное вкрапление — в статье «Идея церкви в поэзии Владимира Соловьева», в которой отвлеченно-теоретическое изложение проблемы вдруг сменяется мемуарной зарисовкой: «В годы раннего детства, я помню, как наша семейная жизнь озарялась иногда посещениями таинственного гостя, как бы приносившего с собой благословение из кельи Афона или Фиваидской пустыни. Дни его появления я могу определить одним словом: праздник, в христианском смысле этого слова. Праздник всего дома, начиная с прислуги, неизменно встречавшей его радостным восклицанием: Владимир Сергеевич! Дни нарушения всех обычных законов, всех правил. Сам стол менял свой характер, принимая характер монастырской трапезы: рыба, оливы, красное вино, неразрывно связанное в детстве с впечатлениями церкви. И во главе стола, благословляющий трапезу, рассказывающий таинственное предание о каком- нибудь пустыннике, отменяющий все заботы дня, все ссоры, все будничные обязанности радостным, шумным и младенческим смехом — пришелец из Святой Земли. Бледное лицо постника, черная борода и роскошные серебряные кудри, громадные, светлые глаза, таинственно сияющие из-под нависших, как уголь, бровей. Запах скипидара, единственного, как он сам говорил, “благовония”, которое он употреблял при всяком случае, которым были пропитаны все его вещи, книги, одежды, этот запах напоминал запах ладана. Простые люди говорили про него: “этот монах”, “этот поп”»[73].
Эти и подобные им фрагменты в различных текстах Соловьева свидетельствуют о том, что мемуарный жанр вызревал в нем медленно и верно на протяжении ряда лет. И за работу над книгой воспоминаний о своем детстве и юности он принялся отнюдь не в преклонном возрасте — ему не было тогда, в 1923 г., и сорока лет: казалось бы, совсем не время для подведения жизненных итогов. Однако катастрофические события отделили пропастью старую, дореволюционную Россию от того, что возникло на ее руинах; вчерашний день с присущими ему навыками жизненного уклада и нормами бытового распорядка внезапно отодвинулся в прошлое, и стало со всей отчетливостью ясно, что это прошлое — невозвратно, что оно всецело превратилось в достояние истории. Соловьев оказался среди тех, кому пришлось со всей болезненностью ощутить, что их выбросили из своего времени. «Везде — гроба, но и вся современная Россия для меня только гроб или, лучше сказать, тело, из которого улетело дыхание жизни, — признавался он в письме к М. А. Волошину от 12 мая 1926 г. — Что мертвый встанет из гроба, я твердо верю, но не надеюсь дожить до этого дня. Сам же я чувствую себя принадлежащим только прошлой и будущей России и молю Бога лишь о том, чтобы скончать свою земную жизнь на Западе»[74]. Полное неприятие настоящего заставляло с особенной силой ценить то, что сохраняла благодарная память о прошлом. При этом Сергею Соловьеву довелось не только осознать происшедшее в глобальном, умозрительном плане, но и пережить как утрату интимно дорогого: разгромили любимое родовое гнездо, подмосковное Дедбво, с которым он был связан с раннего детства, — «был уничтожен не только основной дом, но и все флигели»83. Рисуя в стихотворении «На развалинах» (1925) картины гибельной разрухи («Где прежде дом стоял, трех поколений зритель, // Крапива разрослась на грудах кирпича…»), он с особой остротой ощущает подлинность и драгоценность той внешней среды, из которой возрастал и формировался его внутренний мир: