Летам к двадцати Оля Коваленская начала подрабатывать уроками рисования, и ей предложили обучать младшую дочь историка Соловьева Сену. Можно представить, как подружились учительница и ученица, как радостно уносились они вдвоем в идеальный мир, где царили Джотто, Перуджино, Рафаэль. После первого урока, когда Оля Коваленская одевалась в передней, Надежда Сергеевна позвала брата, гимназиста Мишу, сказав ему: «Обрати внимание, какая хорошенькая барышня дает уроки Сене». Миша высунул в переднюю свою курчавую голову и, тряхнув волосами, заявил: «Ничего интересного не нахожу».
Мой отец был тогда гимназистом пятого класса московской первой гимназии, худощавый и болезненный, с шапкой волос на голове. Глаза у него были большие, светло-голубые и ясные, в остром, горбатом носе и нижней части лица было выражение сильной воли, энергии и строгости. Рос он под обаянием старшего брата Владимира и жадно схватывал его идеи. Имел еще одного закадычного друга, которому остался верен всю жизнь: это был Володя Лопатин, младший брат философа Льва Михайловича[133]. Теперь Володя Лопатин под фамилией Михайлов играет в Художественном театре. У моего отца и Лопатина был еще друг — молодой князь Борис Туркестанов, в то время большой театрал, впоследствии оптинский монах и епископ (Трифон)[134]. Лопатин и Туркестанов учились в поливановской гимназии[135], и мой отец, ненавидевший первую гимназию, где директор Лебедев[136] заводил почти военную дисциплину, завидовал привольной и свободной жизни «поливановцев», носивших черные куртки, штатские пальто и шляпы.
Если у моего отца был единственный друг — Володя Лопатин, то у моей матери была единственная подруга — Надя Безобразова, урожденная Уманец. Она отличалась благородной, одухотворенной красотой, в ее глазах была всегдашняя печаль и обреченность. Она рано вышла замуж за Безобразова, была с ним очень несчастлива, разошлась и одна воспитывала трех детей, из которых младший Сандрик был больной и прикованный к креслу. Мать для его здоровья должна была переехать на юг: круглый год жила в Симферополе. Поэтому я ее редко видел в детстве. Сохранившаяся переписка моей матери с Надеждой Александровной вскрывает их исключительное душевное сродство. Обе они совершенно не умели и не хотели жить в мире повседневных, пошлых интересов, обе были «слишком тонки для этого мира» (Андерсен)[137]. Характеристикой двух подруг и их взаимных отношений может служить выдержка из письма моей матери к Надежде Александровне, написанного из Флоренции осенью 1879 или 80 года. «Меня часто поражает, — пишет Оля Коваленская, — то, как одни и те же вещи производят на меня точь-в-точь то же впечатление, что и на тебя. Часто я думаю, что бы ты сказала о том или другом, и всегда, кажется, знаю. Я очень счастлива и горда этим. Мое понимание сходится с твоим, мои вкусы, впечатления и понятия до странности совпадают с твоими. Точно тонкая какая-то гармония соединяет меня тем более, что мои вкусы и впечатления все считают какими-то исключительными и странными, и мне грустно было бы, если бы в моем мире никого со мною не было живого, близкого. Меня часто поражают разные твои слова, казалось бы, совсем неуловимые оттенки впечатлений, точь- в-точь совпадающие с моими. То, что говоришь о Венеции, я тоже говорила теми же самыми словами и даже писала маме. Да, это сон, это бред, это неисполнимая мечта, упоительная и таинственная. Венеция для меня сделалась целым понятием, воплощением красоты, и поэзии, и прелести жизни: сила этой красоты доведена там до такой высшей точки, где уже она превращается в какое-то мучительное, острое блаженство: много хорошего я видела после, но, конечно, ничего не видала и не увижу, что бы сколько-нибудь равнялось Венеции. Я точно влюблена в нее, не как большой человек, а как девочки влюбляются, совсем глупо и безотчетно. Я люблю все, что даже гадко там, люблю даже запах гнилой воды в каналах, люблю каждый камень и каждую каплю воды.
Жизнь моя во Флоренции очень разумна: я работаю всеми силами и стараюсь не терять ни минуты. Да, сегодня я целый день провела в галерее Уффици и, глядя на Рафаэля, думала о тебе. Ты должна любить его, он писал для тебя: картины его — это гимн, великая и вечная хвала любви матери к ребенку; Мадонны его божественны, по- моему, только этою стороною, святость их — это святость материнской любви, доведенной до апофеоза и благоговейно понятой великим гением. Да, после Рафаэля ни на что не хочется смотреть, самые лучшие произведения меркнут перед ним. Он писал нарочно для тебя. Но личное мое настроение и мое чувство гораздо более удовлетворяется старыми, дорафаэлевскими мастерами. Они понимали жизнь так, как я ее понимаю, так же, может быть, односторонне и фанатично (в этом их все винят), но, по-моему, это одно правда и этой правдой надо жить. Красота формы не есть цель для них: красота жизни для них исчезла в высшей, более чистой и вечной красоте. Рафаэль, с своей бесконечной нежностью, прелестью, любовью и красотой образов, привязывает к жизни, ласкает и трогает. Но они (Беато Анжелико, например) разом отрывают тебя от всего, разом все исчезает, остается где-то далеко внизу, все даже самые светлые и чистые человеческие привязанности. Это окончательное отречение от жизни и безмятежный покой, это счастие и стремление к смерти. Счастие потому, что идешь к тому, что любишь всеми силами души, идешь наверное. Да, впереди свет и правда — то есть смерть.
133
Владимир Михайлович
134
135
Частная гимназия, основанная педагогом и литературоведом Львом Ивановичем Поливановым (1838—1899). О нем см.: Памяти Л. И. Поливанова (К 10- летию его кончины). М., 1909.
136
Иван Дмитриевич
137
«Я слишком тонка, я не создана для этого мира! — сказала она, лежа в уличной канаве. — Но я знаю себе цену, а это всегда приятно» — слова «штопальной иглы» из одноименной сказки Г. Х. Андерсена (перевод А. Ганзен).