В воспитании формальной способности мышления заключается не только главное, но вместе с тем и единственное ее достоинство. С ранних лет вынуждается мальчик отвлекаться умом не только от родных ему слов, но и от всей современной ему структуры речи: этим воспитывается и закаляется прежде всего способность отвлеченья, гибкость ума, способность его становиться на чужую точку зрения. Усвоение духа древнего языка, воскрешение давно умерших форм речи сообщает мысли ту широту, которая составляет свойство истинного образования.
Поэтому классическая гимназия представляет собою незаменимую подготовительную ступень для гуманитарного образования, для изучения словесности, истории, философии. Если бы классическая гимназия давала хотя бы скромные начатки этого гуманитарного образования, она была бы превосходной школой. Проникновение в дух древних языков было бы чрезвычайно ценным даром, если бы оно служило началом проникновения в дух древней культуры.
К сожалению, именно этого не было в нашей русской гимназии. Средство в ней стало целью. Она была почти исключительно грамматическою школой, [9] которая воспитывала формальную способность мышления, приучая ум к отвлечению, но вместе с тем не давала ему решительно никакого содержания. Я помню тот своеобразный филологический спорт, который увлекал нас — мальчиков 12—14 лет — в четвертом классе, когда мы писали латинские extemporale или распаковывали замысловатую «косвенную речь» в классическом произведении Цезаря; помнится, те лучшие ученики, которые не списывали, а работали самостоятельно, испытывали при этом удовольствие, знакомое любителям шахматных задач, кастетов и ребусов в пределах небольшой кучки первых учеников было даже соперничество в этом спорте, — кто лучше выразится по-латыни или лучше переведет Цезаря. Для начала это неплохо; но в том то и беда, что в огромном большинстве наших гимназий, если не во всех, это начало оставалось без продолжения. Увлекаться грамматическими упражнениями для мальчиков старше четвертого класса становилось трудным и даже просто невозможным. А между тем в подавляющем большинстве случаев школа дальше грамматического упражнения не шла. За 6 лет пребывания в классической гимназии я что то не помню осмысленного чтения писателей.
В гимназии Креймана я был только три года и не знаю, как там велось преподавание в старших классах, начиная с V-го. Но отсутствие смыслового чтения древних писателей является общим недостатком толстовской гимназии, для которой древний писатель был лишь предлогом для грамматических упражнений. Читая классиков, ученики учились стилю: все их внимание искусственно устремлялось на вопрос, почему употреблена такая-то форма речи, а не другая. Самая мысль писателя при этом забывалась. Да если бы о ней и помнили, задача растолковать ученикам какого-нибудь Тита Ливия, Фукидида или Тацита — не по плечу учителю средней руки: для этого, помимо знания языка, требуется большое [10] историческое и литературное образование. Неудивительно, что средний учитель делал лишь то, что доступно ремесленнику, т. е. занимался оборотами речи и оставлял мысли в стороне.
Нетрудно представить себе последствия такого способа ведения дела. Помнится, в гимназии мы читали целый год Фукидида, а в течение другого года — диалог Лахес Платона. Но только в студенческие годы, когда я заинтересовался греческой философией. а в связи с ней — греческой историей, я узнал содержание диалога Лахес и открыл, что в произведении Фукидида идет речь о Пелопонесской войне. Все прочитанное для меня, как и для моих товарищей, было лишь бессвязным собранием слов, предложений и текстов, которые переводились и подвергались грамматическому разбору.
Недостатки грамматической школы у нас в России являлись в карикатурном преувеличенном виде, благодаря вмешательству высших соображений политической мудрости в школьное дело. Школа эта, по какому-то странному недоразумению, считалась оплотом благонадежности. Предположение это могло возникнуть лишь постольку, поскольку древние писатели читались с пропусками смысла. Ведь эти самые древние, которые должны были играть роль противоядия против революционного духа времени, — полны прославлением республиканских доблестей и демократических учреждений; выражение ненависти к тиранам у них — ходячее общее место. Как ни мало уделялось в наших занятиях места смыслу писателей, мы все же кое что слышали про Гармодия и Аристогитана: имена этих тираноубийц произносились учениками классической школы с уважением.
Но это были лишь случайно удержанные памятью отрывки, — остатки какого-то содержания древней культуры, которая в общем оставалась нам совершенно чуждою. Классическая школа угнетала своей бессодержательностью, своею пустою отвлеченностью. [11] И в этой отвлеченности всякий школьник чувствовал фальшь, какую-то постороннюю учению и потому безнравственную цель. Мальчиками одиннадцати, двенадцати лет мы уже чувствовали это вмешательство политики в ведение школы, и из-за этого теряли к ней уважение.
В гимназии Креймана это вмешательство было очень заметно. Гимназия, которая, как сказано, делала карьеру на классицизме, от времени до времени устраивала парадные ученические спектакли на всех языках, но непременно с какой-либо классической пьесой на каком-либо древнем языке в виде первого номера. Помню, например, парадное представление «Эдипа в Колоне» Софокла на греческом языке в битком набитом гостями актовом зале гимназии, в греческих костюмах, а после «Эдипа» — русскую, французскую и немецкую пьесы, разыгранные учениками. В газетах после этого фельетонисты писали про «вавилонское столпотворение в классической гимназии». Нечего и говорить о том, что на спектакле, кроме родителей и учеников, присутствовали педагогические авторитеты и власти округа.
Для них именно устраивалась эта пышная демонстрация. Не знаю, какое впечатление она производила на посторонних зрителей; но для нас — учениковбыло ясно, что она устраивается напоказ не только без пользы для дела, но с явным ущербом как для учения, так и для школьной дисциплины. Помню бесконечные репетиции греческого хора, старательно разучивавшего музыку Мендельсона, и столь же бесконечные репетиции пьес. Ради этих репетиций ученики освобождались от уроков. Другие, не участвовавшие в пьесах, бегали просто-напросто глазеть на репетиции. Отвлекались от дела и учителя языков, ставившие свои пьесы. В конце концов недели за две до представления, спектакль совсем забивал ученье. Помню, как под предлогом «репетиций» целый класс разбегался — кто поглазеть [12] в актовый зал, кто просто прятался, и учитель, найдя свой класс пустым, бегал по коридору, разыскивая своих учеников, торжественно приводил и водворял на место немногих случайных пойманных, а потом начинал «ученье», которое не клеилось под доносящиеся издали звуки Мендельсона. Мы все, конечно, были рады этой «свободе», т. е. крушению школьного порядка и возможности не готовить уроки. Но и помимо ущерба для учения, результат этим достигался самый антипедагогический.
От мала до велика мы все отлично понимали, что мы обязаны нашей свободой школьной политике Франца Ивановича, которому нужно во что бы то ни стало показать свой классически товар лицом перед начальством и перед высшим обществом Москвы. И в душу закрадывались сомнения в самых принципах и основах школы. Не знаю, как это случилось, но торжественный классически спектакль в гимназии, с пьесой, непонятной девяносто девяти процентам учеников, и нужный только для начальства, остался для меня на всю жизнь олицетворением самого духа и сущности толстовской гимназии.
Положим, не все тут можно относить на счет толстовской школы. Многое составляет индивидуальное свойство самого Франца Ивановича. Помню, как бывало он приходил в наш разбушевавшийся четвертый класс. Водворялась глубокая тишина. Франц Иванович покачивал головой, утюжил бакенбарды и торжественно произносил: «печчалльно четвертый класс» — потом — долгая пауза, шаг вперед, перст, поднятый в воздух, и патетически возглас фальцетом: «никаких стремлений нет». А мы внутренне хохотали: не было между нами того мальчугана, который бы не чувствовал внутренней фальши этого пафоса.
Франц Иванович вообще был актером, который делал вещи напоказ; но школьная политика [13] того времени сделала его актером классицизма. В этом несомненная вина толстовской тенденции и толстовской системы.