Но, как бывает всегда в подобных случаях, обе стороны были и правы и неправы во взаимном отрицании. Лопатин был неправ в том, что проглядел огромную важность проблем, поставленных частью Кантом, частью новейшим кантианством. (Об этих проблемах подробно говорит моя книга: «Метафизические предположения познания».)— Однако в его возмущении узостью современного кантианства было много справедливого. — И та вера в дух, которую Лопатин вслед за Лейбницем противополагал этим современным отрицателям метафизики, философски более значительна, чем хитросплетения и тонкости современной кантианской схоластики. Тут уже не он, а они проглядели.
Тут было полное взаимное непонимание и взаимная несправедливость. Проникнувшись отвращением к современной философии, он потерял к ней всякий интерес и слишком рано перестал за ней следить: все в ней казалось ему «темным», «не ясным, непонятным». Этими выражениями клеймил он почти все ему современное. А современность, не находя в нем ничего своего, равнодушно пожимала [187] плечами и проходила мимо. С его стороны в отношении к современности было много благодушной русской лени. Он не делал усилий, чтобы принудить себя понять все, что в каком-нибудь Когене или Риккерте было трудным и скучным, потому что был заранее убежден, что труд не окупится. Но с другой стороны, Лопатину платили сторицею и равнодушием и, в особенности, — непониманием.
А ведь есть же некоторая непонятая современниками жизнь в философской монадологии Лопатинского спиритуализма. Чувство индивидуальности духа, стремление во что бы то ни стало отстоять ее, — вот пафос этой монадологии. Чтобы со мной на свете не случилось, хотя бы моя телесная жизнь была унесена потоком времени, хотя бы время унесло и все мои мысли и чувства, — все таки моя неистребимая индивидуальность есть, — она существует вечно. — Таково коренное, жизненное убеждение Лопатина, как философа. — Можно находить сколько угодно ошибок в способов обоснования этого его философского credo; в моей полемике по вопросу о «динамических субстанциях» по поводу моего сочинения о Соловьеве я на них указывал. — Но, несмотря на эти ошибки, нельзя не сказать, что самая попытка Лопатина утвердить индивидуальность в мире духовном интересна и своеобразна. Слабейшее тут, разумеется, — старые, докритические доказательства рационалистической психологии. Они сыграли некоторым образом роль «детской», из которой философу не хотелось выехать, потому что она была ему привычна, удобна и уютна. Важна тут поставленная Лопатиным проблема индивидуальности духа, хотя способы ее разрешения и были неудовлетворительны. Убеждение Лопатина, горячее и непоколебимое, в неистребимой индивидуальности человеческого духа много важнее и интереснее, чем способы его обоснования. Это убеждение Лопатина, неотделимое и характерное свойство его облика, есть именно то, что [188] сообщает этой личности ее значение и ее своеобразное очарование. Есть много любителей и, в особенности, любительниц «страшных рассказов» Льва Михайловича, которые относятся к этим рассказам, как к чему то только забавному, хотя и талантливому.
— Такое отношение к ним глубоко несправедливо.
— Прелесть этих рассказов и в особенности — их несравненная яркость обусловливается как раз их связью с его пафосом, с его коренным убеждением. Смерть не уносить индивидуальности: личность живет за гробом, а при случае пошаливает, если она не нашла себе упокоения. — Вот основная тема лопатинских рассказов. И, если некоторые из них облечены в игривую, юмористическую форму, это не исключает их серьезной сущности. Ведь духи бывают всякие; есть между ними и штукари, но и те — индивидуальны.
Все слышавшие эти рассказы помнят, конечно, что их художественное достоинство и сила их действия обусловливается тем неотразимым убеждением в их реальности, которое сообщается от рассказчика слушателю. Лев Михайлович не только верил, — он слушателей заставлял верить в свой рассказ и именно этим наводил на них таинственную жуть. Пусть даже слушатели потом находили слышанное «забавным», — в самый момент рассказа они волновались именно потому, что были захвачены реальностью происшествия.-Это ощущение реальности достигается художественной простотой приемов рассказа.
Вот, например, перед Вами проходит страшная кошка, которая «упорно зло на Вас смотрит и ничего не говорит»; аудитория уже волнуется -этим зловещим молчанием, — ей хочется вместе с действующими лицами погладить, умилостивить. страшную кошку. «Кисанька, К-и-и-сынька», тянет рассказчик и вдруг не своим, совсем не здешним голосом отвечает за кошку: «к-ы-ы-сссинька, к-ы-ы-сс-ы-нька». Или вот, например, рассказ о [189] явлении духа девушки в старом деревенском доме. Каждый день в двенадцать часов ночи она являлась и жалобно манила рукой в сад, наводя ужас. Продолжалось это до тех пор, пока один смельчак не решился последовать за видением в сад; девушка указала ему подножие большой сосны и скрылась.
«Потом-то оказалось очень просто», заканчивал Лев Михайлович, — «под деревом скелет нашли, отпели, похоронили, и все видения кончились». Вся суть рассказа заключается в том, что для него «все это очень просто». Он умеет сообщать слушателям живую интуицию духа; происходит это, конечно, оттого, что интуиция в нем живет.
Разумеется, в этих рассказах непередаваемо самое главное, что составляет их очарование: это — эманация личности самого рассказчика. «Интуиция духа» вызывалась в слушателях самой его наружностью, в особенности, его огромными светлыми глазами в маленьком тщедушном теле, с тоненькими, слабыми руками, в которых чувствовалась какая-то цыплячья беспомощность. Глаза эти, ярко светящиеся сквозь неизменно окружающее философа густое облако табачного дыма, обладают силой какого то доброго и ласкового гипноза.
Источник силы Льва Михайловича есть вместе с тем и источник его слабости. Самоутверждающаяся индивидуальность человеческого духа у него превращалась в абсолютную душевную субстанцию. — Индивидуальность в его понимании становилась какой-то в себе замкнутой, самодовлеющей монадой. С этим связывались свойственные ему преувеличения в самочувствии, преувеличенный индивидуализм старого холостяка. — Помнится, его как то раз спросили, отчего он не женится. — «Да как же я женюсь», отвечал он, — «вдруг у меня ребенок заболеет, — что же я тогда буду делать». — Он не представлял себе, как это он вдруг вступит в сочетание с какой либо другой [190] человеческой индивидуальностью и мог себя вообразить не иначе, как замкнутым в себе, обособленным духом. От этого Льва Михайловича совершенно невозможно сочетать с какой бы то ни было общественностью. Для общественного дела он слишком индивидуален в своих привычках.
Я почти не помню того заседания, на которое бы он явился во время. Что бы на свете не происходило, он жил по своему, вставал приблизительно около часу дня, ложился днем около пяти и вновь вставал около одиннадцати, когда многие другие ложились. Как же при этих условиях участвовать в тех общественных собраниях, которые происходят по вечерам. — Помню наше общее с ним служение в Московском университете, где мы были членами одной и то же «Советской Комиссии», решавшей важнейшие университетские дела. — Бывало, по окончании всех дел во время председательского резюме, появляется после одиннадцати часов Лев Михайлович. Его встречают добродушным смехом, а иногда и ироническим апплодисментом. А вместе с тем он жаловался на Комиссию, которая «захватила все дела в университете и самодержавно им распоряжается».
Тут было много наивного эгоцентризма, который прощался Льву Михайловичу, потому что он отливался в самые добродушные и чудаческие формы. — В конце концов, под старость, на этой почве создалось глубокая трагедия духовного одиночества. После моего отъезда из Москвы Лев Михайлович — один из тех оставшихся, о которых я не могу помыслить без щемящего чувства боли в сердце. Что он делает теперь в те бесконечные вечера, когда ему так необходимо человеческое общество. Прежде бывало, он брал извозчика и ехал в клуб или на вечер к знакомым. После революции он, состарившийся, больной, почти лишился возможности выходить по вечерам, а выезжать ему [191] стало не по средствам. Заниматься вечером он уже давно не мог; читать новейшую философскую литературу, безусловно ему чуждую по духу, было уже поздно, а потому бесполезно; а его собственное философское творчество пресеклось и остановилось еще в конце прошлого столетия. Представить себе его теперь, одного, в опустошенной «детской», без близких людей, которые могли бы о нем позаботиться, среди голодающей и мерзнущей Москвы, — как то жутко и страшно. Хотелось бы знать его до конца жизни окруженным тем уютом и теплом, которого было когда то так много в его родительском доме. Увы, где он теперь, этот уют московской жизни? Возродится ли он когда-нибудь из пепла? Дай Бог. То высшее, духовное, что было в этой старой Москве, конечно, не сгорело.