И все, кто мог, жертвовали и помогали устройству санитарной помощи. Словом, это было то настроение, которое всем нам так знакомо по 1914 году. Но той апатии и индифферентизма, [28] которые замечались в более поздние даты великой европейской войны, не было и следа. Все время чувствовалось бодрое настроена молодой, свежей и крепкой нации, которая не слишком доверяет своему правительству и даже, по русскому обычаю, отчасти его критикует, но за то полна веры в себя и в свое будущее.
Деморализация пришла уже потом, после окончания победоносной войны, когда победоносные войска наши были остановлены у ворот Константинополя враждебным нам вмешательством Англии и Австрии, которое грозило уничтожить все результаты наших побед! Тогда русское общество не могло простить Александру II-ому, зачем он внял этим угрозам. Его обвиняли в малодушии и бесхарактерности. Осуждали и великого князя главнокомандующего, который, по мнению многих, должен был дерзнуть, ослушаться приказа и на свой страх и риск войти в Константинополь. Деморализация достигла крайнего предела, когда малярия и тиф во время стоянки в Сан-Стефано, у ворот Константинополя, стали косить больше жертв, чем неприятельское оружие во время войны, и в это время Россия пошла на суд перед ареопагом великих держав, собравшихся на Берлинский конгресс. Деморализация была вызвана миром, а не войною.
И все-таки, даже после заключения мира, я помню минуты светлого подъема, Эго было при встрече победоносных войск, возвращавшихся в Poccию из Турции. Вспоминается мне например, день торжественного вступления Киевского Гренадерского полка на постоянную стоянку в город Калугу. Весь город высыпал ему навстречу. В учебных заведениях были отменены уроки; и наша гимназия в полном составе двинулась на площадь, где происходил полковой парад. Потом с утра до вечера на улицах шел народный праздник, закончившийся иллюминацией. Гостей поили, кормили, качали, кричали им [29] «ура» при каждой встрече. Помню, как мы — гимназисты — в этот день гордились «плевненскими героями»: Киевский полк принадлежал как раз к той славной второй гренадерской дивизии, которая играла главную роль при взятии Плевны.
Среди молодежи в то время не бы до и следа тех антимилитаристических течений, которые потом отравили не только наши университеты, но и гимназии. Мы все были объединены чувством восторга и благоговения перед великим ратным подвигом русского солдата и офицера. Словом, и в победах своих, и в неудачах и разочарованиях, в мире, как и в войне, Россия все-таки чувствовалась нами, как единая и притом великая нация. Национальное чувство тогда ничем не было оскорблено или унижено. Испытания, как и победа, только усиливали внутреннее объединение. С тех пор за всю мою жизнь я не помню столь безграничного и радостного ощущения национального здоровья. Куда оно давалось потом? Как могла зародиться и развиться в последующие десятилетия та роковая болезнь, которая теперь разрушила Россию? Увы, первые признаки этой болезни стали сказываться почти тотчас вслед за окончанием войны. Но об этом придется говорить уже в последующих частях этих воспоминаний.
IV. Гимназические годы в Калуге.
Вследствие расстройства дел моего отца, он вынужден был искать службы в провинции и в 1876 году был назначен вице-губернатором в Калугу. Эго и было причиною нашего общего туда переезда, который состоялся осенью 1877 года.
Уже во втором полугодии 1876-77 года мы с братом покинули гимназию Креймана и стали готовиться под руководством приходящих на дом учителей к экзамену в казенную калужскую [30] гимназию. Весной мы выдержали экзамен в пятый класс и осенью туда поступили. С этой минуты начинается новый период нашей школьной жизни, о котором я вспоминаю с несравненно большим удовольствием, чем о гимназии Креймана.
Весь дух школы был здесь совсем другой, чем там. Недостатки толстовской гимназии, конечно, чувствовались и здесь, но, по сравнению с гимназией Креймана, в значительно смягченной форме. Здесь в Калуге были некоторые учителя — чиновники. Чиновниками были в частности директор и инспектор, хотя оба были в сущности не дурные люди. Но в калужской гимназии не было карьеристов. Странное дело, в отличие от частной гимназии Креймана, — в этой казенной гимназии никто не делал карьеры на классицизме, а потому и все отношения были проще и естественнее. В них не только не было фальши; напротив, в некоторых из наших учителей была та сердечная теплота, благодаря которой и по выходе нашем из гимназии между нами сохранилась тесная духовная связь до самой их смерти. Я имею в виду в особенности учителя древних языков и вместе с тем нашего классного наставника — Емельяна Ивановича Городского и нашего законоучителя — протоиерея Александра Ивановича Ростиславова.
Первый — галичанин, униат, обратившийся в православие, был человек совершенно исключительной доброты; он горячо привязался к нашему классу, который ему пришлось вести вплоть до окончания гимназического курса, быть нашим ходатаем во всякие трудные минуты жизни, горой стоял за нас, когда нам грозило какое-либо суровое наказание, но при этом совершенно не подозревал обо всех наших школьнических проделках и безгранично нам верил в беспредельной наивности своей чистой души. И надо отдать нам справедливость, — мы всячески злоупотребляли этим доверием. [31] Захочется, бывало, кому-нибудь уйти домой до окончания урока, Емельян Иванович всегда верит выдуманной болезни; мне однажды случилось лежать у него на уроке. Меня закрывала парта, и я думал, что останусь незамеченным. Но Емельян Иванович увидал и заволновался. «То что с Вами, Трубецкой. А — а, он болен, шатается, пойдите домой, ложитесь в кровать сейчас». Я не заставил себе повторять два раза этого приглашения и с радостью пошел домой, хотя был совершенно здоров. В другой раз на письменном латинском экзамене надзиравший за нами учитель заметил, что я чересчур усердно поглядываю в тетрадь соседа и отсадил меня на кафедру. Узнав об этом, Городский негодовал на педагога. «То оскорбил подозрением Трубецкого». Бедный! Он не знал, что в его классе только ленивый не списывает у товарищей.
Шуму и шалостей в классе у него было сколько угодно; это его утомляло, потому что он страдал чахоткой и всегда мучительно кашлял. Но к «мерам строгости» он был решительно неспособен. Я отличался особенно беспокойным нравом, но тем не менее был очень им любим. Как то раз я долго отсутствовал по болезни, а потом, явившись в класс, с места начал шуметь. «А, то Трубецкой пришел, то опять начнутся безобразия». — жалобно произнес Емельян Иванович и закашлял. Я устыдился и затих. Только этой добротой он нас и держал: совестно было утомлять больного, и был некоторый страх «подвести Емельяна перед начальством» чрезмерным шумом, как говорили у нас в классе. И чем больше мы вырастали, тем бережнее к нему относились. Как то раз, болтая с нами между уроками, он проговорился, что «мечта его жизни — иметь альбом с музыкой». Эта мысль нам запала. И вот, окончив экзамен зрелости, мы явились к нему всем классом и подарили [32] альбом с фотографическими карточками. Когда, вдруг, из альбома раздалась музыка. Емельян Иванович был так растроган, что не мог сказать ни единого слова, убежал в другую комнату и расплакался.
Как педагог, он отличался совершенно исключительною по тогдашнему времени чертою: он не любил грамматики и никогда ее не спрашивал, обращая внимание исключительно на практическое уменье читать классиков и переводить с русского на древние языки. Иначе говоря, он пренебрегал именно тем, на чем тогда делали карьеру. Не знаю, как это случилось, но мы у него в самом деле недурно переводили писателей, даже экспромтом. Я говорю — «не знаю как», потому что готовил у него урок только тот, кто хотел. Бывало кто-нибудь один приготовит дома классика, а потом перед уроком прочтет его и переведет вслух товарищам. С этим мы и выходили отвечать урок. И отвечали ничего, благополучно. От времени до времени, впрочем, каждый делал перевод самостоятельно, так что умели переводить все. Когда во мне пробудился интерес к греческой философии, оказалось, что я достаточно подготовлен к тому, чтобы читать Платона и Аристотеля по-гречески (конечно, с помощью «немца» в трудных местах), а по-латыни читал даже совсем свободно. И это несмотря на то, что Емельян Иванович «не спрашивал грамматики». Явное доказательство того, до чего ходячее в то время увлечение ею было преувеличено. Но все таки и без грамматики чтение классиков в том виде, в каком оно производилось у нас, было занятием довольно-таки никчемным: смысл прочитанного все-таки пропускался. И это не потому, чтобы этого хотел Емельян Иванович. Но задача — проникнуть в смысл древней литературы была не по силам ни ему, ни кому либо вообще из тех средних педагогов, которые в гимназиях составляют подавляющее большинство. Все, что он мог дать, он [33] дал, — уменье переводить классиков и даже читать довольно свободно. Но какая уйма времени тратилась в тогдашней классической гимназии, чтобы достигнуть только этого. Я не только не сомневаюсь в том, что можно добиться тех же результатов в гораздо меньший срок, я имею на это наглядное доказательство.