На две части, две стороны распадалась всегда моя жизнь, с самого далекого детства…
Первая — это искусство, литература. Я уверен был, что мне суждено было сказать свое слово… и именно в литературе, в художественной прозе, в поэзии.
Вторая была — участие в общественных сражениях тогдашних, невозможность уйти от них, при моем главном (кредо) — соответствии слова и дела…
19 февраля 1929 года я был арестован. Я работал на Березниках… Берзин звал меня на Колыму, на колонизацию края, но я отказался. У меня были другие планы…
Вернулся в Москву в 1932 году и крепко стоял на всех четырех лапах. Стал работать в журналах, писать, перестал замечать время, научился отличать в стихах свое и чужое. Каленым железом старался все чужое вытравить. Писал день и ночь. Думал над рассказом, над его возможностями и формой. Научился, как казалось мне, понимать, зачем нужен дождь в рассказе «Мадемуазель Фифи» Мопассана. Написал 150 сюжетов рассказов, не использованных еще, около 200 стихотворений: Увы, жена тогдашняя моя мало понимала в стихах и рассказах и сберегла напечатанное и не сберегла написанного, пока я был на Колыме…
Я понял также, что в искусстве места хватит всем и не нужно тесниться и выталкивать кого-то из писательских рядов. Напиши сам, свое… Я написал несколько рассказов, и их охотно напечатали… Я набирал силу. Стихи писались, но не читались никому. Я должен был добиться прежде всего «лица необщего выражения». Готовилась книжка рассказов. План был такой: в 1938 году первая книжка — прозы. Потом вторая книжка. Сборник стихов.
Я тогда как жил? Напишу, редакционной машинистке продиктую — «Броня — первая птица»! — подписываю, адрес ставлю и несу в редакцию — журнала, газеты — в этом нет различия. Секретари отвечали обычно: зайдите через неделю. Я заходил через неделю и получал ответ — всегда положительный. Так было с «Колхозником» горьковским, с «Октябрем», с «Прожектором», с «Гудком», с «Ленинградской правдой», с «Вокруг света», в любом журнале петушье слово действовало безотказно, я даже и понять не мог, как это могут рассказ не принять, не считал такой случай для себя возможным. Такая была уверенность, твердость руки такая. Казалось, нашел уже тон, зачин и стиль и действовал с «лица необщим выраженьем».
Этот способ действовал безотказно: сто процентов попадания. Для себя, про себя я считал тогда, что не только талант скажется, но и биография скажется всегда и из-за моей спины продиктует, напишет моим пером все, что нужно…
В ночь на 12 января 1937 года в мою дверь постучали…
С первой тюремной минуты мне было ясно, что никаких ошибок в арестах нет, что идет планомерное истребление целой «социальной» группы — всех, кто запомнил из русской истории последних лет не то, что в ней следовало запомнить…
С 1937 года по 1956 год я был в лагерях и ссылке. Условия Севера исключают вовсе возможность писать и хранить рассказы и стихи — даже если бы «написалось». Я четыре года не держал в руках книги, газеты. Но потом оказалось что стихи иногда можно писать и хранить. Многое из написанного — до ста стихотворений — пропало безвозвратно. Но кое-что сохранилось. В 1949 году я, работая фельдшером в лагере, попал на «лесную командировку» — и все свободное время писал: на обороте старых рецептурных книг, на полосках оберточной бумаги, на каких-то кульках.
В 1951 году я освободился из заключения, но выехать с Колымы не смог. Я работал фельдшером близ Оймякона в верховьях Индигирки, на полосе холода, и писал день и ночь на самодельных тетрадях.
В 1953 году я уехал с Колымы, поселился в Калининской области на небольшом торфопредприятии, работал там два с половиной года агентом по техническому снабжению. Торфяные разработки с сезонниками-«торфушками» были местом, где крестьянин становился рабочим, впервые приобщался к рабочей психологии. Там было немало интересного, но у меня не было времени. Мне было больше 45 лет, я старался обогнать время и писал день и ночь — стихи и рассказы. Каждый день я боялся, что силы кончатся, что я уже не напишу ни строки, не сумею написать всего, что хотел.
В 1953 году в Москве я встретился с Пастернаком, который незаслуженно высоко оценил мои стихи, присланные ему в 1952 году.
Осенью 1956 года я был реабилитирован, вернулся в Москву, работая в журнале «Москва», писал статьи и заметки по вопросам истории культуры, науки, искусства.
Многие журналы Союза брали у меня стихи в 1956 году, Но в 1957 году вернули все назад. Только журнал «Знамя» Напечатал шесть стихотворений «Стихи о Севере».
В 1958 году в журнале «Москва» № 3 опубликовано пять моих стихотворений…
В издательстве «Советский писатель» в 1961 году вышел небольшой сборник «Огниво»…
Написал несколько десятков рассказов на северном материале, десятка два очерков.
Проза будущего кажется мне прозой простой, где нет никакой витиеватости, с точным языком, где лишь время от времени возникает новое, впервые увиденное — деталь или подробность, описанная ярко. Этим деталям читатель должен удивиться и поверить всему рассказу…
Что касается стихов, то космос поэзии — это ее точность, подробность. Ямб и хорей, на славу послужившие лучшим русским поэтам, не использовали и в тысячной доле своих удивительных возможностей. Плодотворные поиски интонации, метафоры, образа — безграничны…
Вот почти все, что мне хотелось сказать. Это — не автобиография… Это — литературная нить моей судьбы.
1964 г.
РАССКАЗЫ О ДЕТСТВЕ
Ворисгофер
По вечерам за столом, под большой керосиновой лампой-«молнией» читали — каждый свое, а иногда кто-нибудь читал вслух. За этим же столом делал я и свои школьные уроки.
Отец говорил с нами мало, но иногда поворачивал к свету книгу, которую я читал.
— Мережковский. «Воскресшие боги». У нас ведь есть в шкафу — в другом издании, черная обложка.
— Это не «Воскресшие боги».
— А что же?
— Это — статьи.
— Что еще за статьи? — И отец взял у меня книгу из рук.
— Не мир, но меч. Это тебе, пожалуй, рано. Мне было десять лет.
В другой раз большая пестрая обложка привлекла внимание отца.
— А это?
— Один французский автор.
— А именно?
— Понсон дю Террайль.
— Название? — Отец уже сердился.
— «Похождения Рокамболя».
Я был тут же выдран за уши. Мне было запрещено приносить Рокамболя в квартиру, квартиру — где, подобно Рокамболю, изгонялся Пинкертон и Ник Картер и пользовался почетом Конан Дойль.
Конан Дойль, конечно, был получше Понсон дю Террайля, но и Понсон дю Террайль был неплох. Рокамболя же мне пришлось дочитывать у кого-то из товарищей.
Но жизнь шла, и вот отца посетил наш учитель географии Владимир Константинович, мой классный наставник.
В нашей квартире, из-за большой семьи, тесноты, двери закрывались плохо и я легко услышал разговор.
— Способности вашего сына очень большие, Тихон Николаевич. Надо не прозевать времени — открыть ему дорогу к книге.
— Резон, — сказал отец. Думал и решал он, как всегда, недолго, а признание, успех — были для отца аргументом веским, чуть не единственным.
Вскоре я был отведен к […][2] знаменитой вологодской ссыльной даме — седой старушке — хозяйке большой библиотеки.
Седая дама, наведя на меня пенсне, как лорнет, то приближая, то удаляя, внимательно меня оглядела…
— Это — кто же?
— Это сын Тихона Николаевича.
— Тихону Николаевичу, кажется, не везет с сыновьями.
— Это — младший.
— А-а… Слыхала, слыхала. Ну, покажись. — Рука дамы легла на мое плечо. — Сейчас я покажу тебе сокровища.
Дама встала с кресла бойко, прошла со мной в конец — комнаты и откинула занавеску. Длинные ряды книжных полок уходили вглубь, в бесконечность. Я был взволнован, потрясен этим счастьем. Сейчас меня подведут к книгам и я буду перебирать, гладить, листать, узнавать. Я ждал, что хозяйка подведет мену к полкам, толкнет и я останусь тут надолго — на много часов, дней и лет.