– Зря, – говорю я, – дуэль была.
– Эх, да, – сказал Василий, рукой взял себя за рот и так значительно серьезно сказал: – Ну да, скажут вам. Господа-то не скажут правду-то… а мы-то знаем. Он такие песни начал сочинять, прямо вот беда. А студенты народ озорной, только дай им, сейчас запоют. Ну, и вот его за это шабаш.
– А ты знаешь, что он написал? Ну, хоть одну песню.
– А как же, – ответил Василий. – Нас училка в деревне всех выучила:
Эх, ловко это она научила. Под ее все теперь у нас, парни, девки, кадриль танцуют. – «И в распухнувшее тело раки черные впились.» Ловко каково! А вот отчего он без шапки стоит, знаете ли вы? – вдруг спросил меня Василий и, смотря на меня, прищурил хитро один глаз.
– Нет, не знаю, – удивился я. – Отчего?
– А вот потому и голову наклонил, и без шапки, значит, снял, и говорит, значит: «Прости, говорит, меня, народ православный.»
– Что ты, Василий. Кто это тебе сказал?
– Чего сказал… Там написано, на памятнике сбоку.
– Да что ты, Василий, где? Там это не написано.
– Нет, написано. Слух пройдет по всему народу, вот что. А ты уж смекай, как знаешь.
Двадцать лет со мной работал Василий Белов. Он был колорист, маляр. Я ценил его. Он составлял цвета по моим эскизам и готовил краски. Любил поговорить. Но ничего с ним не поделаешь: на все у него был свой взгляд. Особенный, уверенный. После февраля 1917 года Василий Белов пришел ко мне и сказал:
– Вот теперя вашему Пушкину шапку наденут.
– А почему? – спросил я.
– Полно шапку ломать. Теперь слобода всем вышла.
Трагик
У артистки театра Корша Смирновой устраивались для друзей вечеринки. Муж ее Николай Ефимович Эфрос был «мужчина серьезный», но до чего непоседливый! Бегает из одной комнаты в другую, вертится, вечно о чем-то хлопочет. Будто с утра ключом его заводили, вот как заводят игрушки.
Так и в тот вечер… Эфрос не унимался ни на минуту, подходил то к одному, то к другому актеру, спрашивал, где что идет, и записывал в книжечку.
Был тут и другой человек, тоже серьезный и задумчивый, – забыл, как его звали. Но помню, за ужином этот человек все норовил сказать, должно быть, что-то весьма дельное и значительное.
Он встал, поднял бокал и начал официально:
– Милостивые государыни и милостивые государи.
Но актеры говорить ему не дали. Только он начал:
– Драматическое действие в своем начале имеет две неопровержимые конкретные формы, первая из них.
Но актер Климов перебил его:
– Господа, канделябры в прошлом году были фарфоровые, а нынче бронзовые сделались. Странно! Почему бы это, Надежда Александровна?
Все стали смотреть на канделябры, удивлялись.
Оратор пробормотал:
– Виноват, я не окончил мысль. В действии самого действия, в сокровенной его психологии.
Но актер Вовка опять перебил:
– Ежели кошке дать валерьянку, так она.
Оратор умолк, снова начал. Однако опять кто-нибудь заметит: «На пять тысяч держу пари, что это не рябиновка, а бузиновка», – и покажет бутылку, а гости смотрят и кричат: «Врешь!»
Так и не дали говорить задумчивому человеку.
В чем дело? Оказывается, уже давно, чуть ли не год перед тем, актеры сговорились мешать этому красноречию. Год целый длится эта история. Задумчивый человек все жалуется: «Не дают говорить». А самому невдомек, что они его и на вечера для того самого приглашают.
Еще был на вечеринке известный доктор, психиатр Баженов, одетый изысканно. Он постоянно складывал руки, как бы молясь или прося прощения у молодых актрис. Те позволяли ему целовать себя, подставляя щеку. Он целовал, закрывая глаза, и замирал надолго. Они называли себя именами и двойными фамилиями и кокетничали, каждая по-своему. Одна щурилась, что очень шло к ней, и она это знала, другая, обладательница больших глаз, старалась расширить их еще больше. Та говорила трепетно и немного как бы вздрагивая или пугаясь, та – небрежно-ласково, будто растворялась в истоме.
Был тут и Борисов, вечно напевавший романсы, а в сторонке сидел мрачный, огромного роста провинциальный трагик Задунаев-Врайский и пил стаканами коньяк. Когда его спрашивали: «Что это ты все коньяк хлещешь?» – он отвечал: «Глаза болят».
Как-то после выпивки, пения, веселья, уже к утру гости стали расходиться. На подъезде Задунаев-Врайский остановился, склонил грустно голову и стал жаловаться:
– Живу, играю, веселюсь, а моя Ольга прошлой весной – ау! И всегда я чувствую себя скверно после веселья. Прошедшей весной умерла Ольга. Она похоронена вон там, отсюда недалеко, – он показал рукой в даль Тверской, – на Даниловском. Еду к ней. Не могу! Еду.