В первой иллюстрации «Демона» Тамару он сделал с В.С.М., в доме которой мы бывали[17]. У меня был большой персидский меч. Как только Врубель его увидал, он разделся, снял рубашку, обнажил грудь, приложил его себе на грудь плашмя и так смотрел в зеркало: «Ага! Я это запомню».
Я был крайне огорчен, что Михаил Александрович изрезал большой картон «Воскресение» и наклеил на акварель бумагу, смыв перед этим свою акварель почти добела. Он совершенно не жалел, не [копил] своих работ. Это было странно, так как он понимал их значение и говорил: «Это так, это хорошо – я умею». Но он не видел похвал, что кому-нибудь это нужно. Он изверился из-за непонимания окружающих и вечной травли его, и горьки часто были его глаза, и сирота жизни был этот дивный философ-художник.
Не было ни одного человека, который бы больно не укусил его и не старался укусить. И знакомство московских богатых домов, где его общество любили <…> любили как оригинала, но все же было то, что вот те все – настоящие художники, а этот – такой, которого надо доделать – учить. Все отлично себя держат, такие положительные, а вот этот Врубель – не совсем. Вдруг станет сразу говорить не совсем то, что нравится, станет ухаживать за дамой, а то – никакого внимания, чего доброго, сумасброд. Нет в нем положительного, а пишет черт знает что такое – за него совестно: то какими-то точками, то штрихами.
Однажды один из важных московских граждан спросил у другого важного:
– А что это такое делает у вас этот господин – какого страшного пишет?
Тот важный гражданин сконфузился за Михаила Александровича и сказал:
– Это проба красок для мозаики.
– А я-то думал! – успокоился другой важный гражданин.
Михаил Александрович знакомился охотно со всеми и со всеми был одинаков, спорил и во всех находил интересного собеседника <…> И все кругом, что делал Врубель, считали, что так, да не так, потом только увидели, что далеки от понимания и силы этого удивительного фантаста и творца личной формы и высокого творческого духа. Потом, спустя долгое время, как бы спохватились, что это такой был-де художник – потом уже, во время его болезни.
Михаил Александрович написал декоративное панно Савве Тимофеевичу Морозову в его дом на Спиридоновке. Когда Врубель получил деньги – а в то время он уже жил по Тверской в гостинице «Париж», где занимал большую комнату, – то после театра я зашел к нему. Три комнаты были открыты, и стояли амфитеатром столы, огромный ужин – канделябры, вина, накурено, сотни лиц совершенно незнакомых: актеры, казаки, помещики, люди неизвестных профессий – кого только не было. Все шумели – говор, игра в карты, спор. Михаил Александрович, обернувшись в одеяло на своей постели, спал.
Наутро у него ничего не осталось – не было ни гроша, и он писал с какой-то дамы, с которой познакомился накануне, портрет ее с игральными картами, причем он написал ее на портрете одного купца, который долго ему позировал. Тот, когда пришел и увидел свое превращение, очень обиделся, ругался и [хотел] судиться. Михаил Александрович объяснил мне, что он очень рад, что переписал его, так как ему было противно смотреть на эту рожу у себя в доме. И он сделал отлично, что его записал.
Летом Михаил Александрович опять переехал в мою мастерскую, а я уехал за границу. Когда приехал, застал его в мастерской, он очень нуждался. Все, что можно было продать, заложить, все ушло. Он задолжал дворнику, прачке.
Мы поехали в Петровский парк, и помню, как Михаил Александрович смеялся, когда я ему рассказывал, как мне один художник говорил, что написал четыреста этюдов – изучил отдельно все породы деревьев <…> Михаил Александрович сделал в это время замечательные эскизы «Фауста» и потом их изрезал и так же хотел изрезать и эскиз Христа, идущего по водам, но я упросил его [этого] не делать и только соблазнил <…> продать мне. И он отдал мне эскиз за сорок рублей – все деньги, которые нашлись в кармане. Этот эскиз находится ныне в галерее Третьяковых.
Надо заметить, что в это лето мы – я и Михаил Александрович – как-то со всеми поссорились: что-то было острое, все возненавидели, и вообще жизнь наша считалась не положительной. Нужда схватила нас в свои когти, и мы целые дни сидели в мастерской <…> иногда ходили в Петровско-Разумовское, где много говорили, а потому не скучали и были довольны смехом, который не покидал нас, дружбой и исключительной новизной.
Но жилось тяжко – нужда, никакой работы. В одной семье были именины, и дворник дома передал нам, что господа просят написать что-то. Михаил Александрович пошел и потом писал на голубом коленкоре, выводя орнамент и <…> буквы, следующее: «Николаю Васильевичу слава!», «Боже, Левочку храни!», «Шурочке привет!»