Шла опера «Фауст». Я никогда ранее не видал артистов вблизи, а тут, за кулисами, где поставил меня Мамонтов, прямо передо мною на сцене, одетый в голубой плащ, в шляпе с пером, стоял красавец Антонио Андраде. Надо мной рабочие держат фонарь с голубым «лунным» светом, и, залитый им, красавец итальянец, приложив руки к сердцу, как бы замирая, поет в кулису: «Привет тебе, приют священный!»
А рядом со мной в белом платье, в светлом парике с длинными косами стоит Маргарита, певица Дюран. Служанка держит в руках стакан с водой. Раздаются аплодисменты, кричат бис. У меня бьется сердце. Как восхитительно! Занавес падает. Снова аплодисменты. Артисты, держась за руки, выходят к рампе с деланной радостной улыбкой. И все это около меня, совсем рядом, так что пудра от них летит на меня, и я чувствую запах духов…
На сцене декорации летят кверху и опускаются другие. Театральные рабочие бегают второпях. Мамонтов стоит на сцене, окруженный артистами, и небольшого роста человек в накрахмаленной рубашке, обняв за талию артистку, смеясь, что-то рассказывает. Это дирижер Бевиньяни.
– Вот Жуйкин, машинист, переговорите с ним, – говорит мне Савва Иванович, проходя мимо.
Жуйкин пригласил меня к себе в комнату за сценой. Это был худой человек болезненного вида. Нехотя, мрачно он сказал мне:
– Ажур на сетке помене пущайте, а то беда – негде резать.
Его слова были для меня какой-то совершенной кабалистикой.
– Со второго места не лезьте, – продолжал он. – А то проходу нет, боле двух нельзя делать подвесную.
«Куда не лезьте, вот чертовщина!» – подумал я и ответил:
– Хорошо. Я не буду.
Возвращались из театра с Мамонтовым. Дорогой он сказал мне:
– Напишите декорации «Аиды», сделайте рисунки костюмов, переговорите с Поленовым, он был в Египте. Только вы сделайте свое, как хотите. Надо написать скорее, в месяц можете?
– Могу.
– Вот и отлично. Только у солисток свои костюмы. Это такая мишура, рутина. Вы сделайте по-другому.
В доме Мамонтова, в большой мастерской, карлик Фотинька, слуга Мамонтова, подавал на стол холодную курицу, фрукты, вино.
– Эти зеленые деревья с коричневыми стволами невозможны, – говорил Савва Иванович. – Художников нет. Непонятно. Опера – это все, это полное торжество искусства, возвышение, а глазу зрителя дается какая-то безвкусица. И все мимо, ничто не отвечает настроению, какие-то крашеные кубари. Мне Васнецов говорил о русских операх – он сделал дивные эскизы «Снегурочки». Только посад Берендея не вышел. Он сказал мне, чтоб сделали вы. Потом надо «Лакме» Делиба. Приедет Ван-Зандт.
Я почему-то засмеялся.
– Что вы?
– Я никогда не писал декораций.
Савва Иванович тоже засмеялся:
– Вы напишете, я вижу. Вот вам мастерская. Если хотите, работайте здесь эскизы, а вот большой диван Федора Васильевича Чижова.
Он взял со стола канделябр и осветил картину Репина. На ней был изображен лежащий седой человек.
– Он был замечательный человек. Знаете, что он сказал мне? Я был такой же мальчик, как вы. «Артисты, художники, поэты есть достояние народа, и страна будет сильна, если народ будет проникнут пониманием их».
«Особенный человек Савва Иванович», – подумал я. Когда он ушел, я остался один в его мастерской.
Мамонтов любил певцов, артистов, оперу, художников. Он любил героев, самую суть драматизма, ценил фразу, брошенную певцом с темпераментом. По лицу его было видно, как он восторгался, слушая певца. Для него пение было высшим восхищением. Любил итальянских певцов. Странно: он редко бывал в Большом императорском театре.
– Скучно, – говорил он. – Что-то казенное, условное.
Открытие Частной оперы Мамонтова было встречено Москвой и прессой холодно и враждебно. Мамонтов – председатель Московско-Ярославской железной дороги, построенной его отцом, делец, богатый человек – занимал большое положение, и вот – итальянская опера… Москвичи думали – цель коммерческая. Нет, убыток, а держит. Не понимали.
– Опеку бы на него, – говорили некоторые из солидных москвичей.
Через несколько дней, сделав эскизы к опере «Аида», я приехал в большую деревянную декорационную мастерскую, которая помещалась за Крестовской заставой. Раньше это была какая-то брошенная фабрика.
На полу лежали большие загрунтованные холсты, горели подвесные лампы с абажурами. В больших тазах были разведены яркие краски – синие, зеленые, розовые, желтые. Красивы были краски. «Вот, – подумал я, глядя на них, – я и буду писать ими, цельными».