Перед тем как допустить нас к работе на фестивальной выставке, нашу команду вызвали на инструктаж к директору Института истории и теории искусства Академии художеств СССР Ф. Калошину. Дело было серьезное. В трех павильонах, сооруженных в московском Парке культуры им. Горького, размещалось искусство молодых художников из тридцати шести стран мира. И чего тут только не было: сюрреализм, экспрессионизм, формализм, абстракционизм… Надо было давать отпор… противостоять… объяснять агрессивность… империалистический характер всех этих направлений в искусстве. (Ситуация повторилась в следующим году на выставке современного польского искусства, развернутой в московском Манеже. Нас опять посылали туда в качестве консультантов, чтобы объяснять публике вредность так называемого формализма в искусстве. Тогда и возникло ходячее выражение — “искусствоведы в штатском”).
Я работал в Первом павильоне, в котором размещалось искусство стран от Аргентины до Израиля (впрочем, израильские художники так и не доехали до Парка культуры: ящики с их работами уже после закрытия фестиваля были обнаружены на складе какого-то российского вокзала), принимал участие в устройстве экспозиции, а потом консультировал, т. е. не столько противостоял, сколько в меру своих способностей объяснял публике принципы подхода к современному искусству. Публика слушала внимательно, и хотя не все понимала, какой-то переворот в мозгах у нее все-таки происходил. Я могу судить об этом по судьбе самого директора Института Ф. Калошина.
Он был партийным выдвиженцем откуда-то из глубинки, защищал кандидатскую об эстетических взглядах Ленина или о чем-то в этом роде, и свои статьи подписывал — Ф. Калошин, философ. О его высказываниях ходили анекдоты (“в Англии случился кризис, и рабочие руки потеряли почву под своими ногами”). И его история тоже похожа на анекдот. Очевидно, этот бедняга искренне верил в советские эстетические штампы и в то, о чем сам писал. Переворот в его сознании произошел, когда он попал на фестивальную выставку. Он потом рассказывал одной своей сотруднице (моей знакомой): ну, разложением здесь, может быть, и попахивало, но империализм? американская агрессия? международный заговор против СССР? Вместо этого он видел холсты, покрытые цветовыми пятнами, деформированные фигуры, странные пейзажи… Никакой идеологии во всем этом он усмотреть не мог. Результат был печальный: Калошин возненавидел свою академию, жаловался, что эти налбандяны, дейнеки, кукрыниксы, лауреаты готовы за государственный заказ глотку перегрызть друг другу. Вскоре он умер. На вид ему можно было дать лет пятьдесят, не больше.
Но больше всего были потрясены увиденным наши молодые художники. В одном из павильонов помещалась открытая мастерская, где иностранные гости могли на глазах у публики создавать свои шедевры. Один из них, Гарри Калман (или Колман; я потом ни в каких книгах и каталогах не встречал этого имени), явный последователь Джексона Поллока, расстилал на полу большой холст, ставил рядом ведра с красками и большой кистью набрызгивал на него эти краски. Эффект был сногсшибательным! Другие демонстрировали иные, но тоже невиданные у нас творческие процессы.
Для наших начинающих художников все это было как гром с ясного неба. Новое отношение к объекту искусства, будь то материальная реальность или внутренний мир художника, новые методы воплощения такого отношения накладывались на их собственный опыт, на собственную реальность и придавали их работам своеобразный характер, отличающий их от тех западных мастеров и течений, от которых они отталкивались.
Так, Анатолий Зверев — один из самых талантливых художников его поколения, ассимилировав идущий от Джексона Поллока (или Гарри Калмана) метод спонтанного творчества, произвел на свет нечто, что я бы назвал фигуративным ташизмом — сочетание, вроде бы, несовместимое. Он набрызгивал краску на холст или на лист бумаги, кистью наносил, казалось бы, беспорядочные, хаотичные мазки — все это занимало у него несколько минут, и в результате получался вполне узнаваемый пейзаж или очень похожий на оригинал портрет.
Мы с ним подружились. Когда ему негде было ночевать, он со своей подругой Надей Румяной приходил в нашу семиметровую комнату и спал под столом. При всей его бродяжнической внешности было в нем нечто джентльменское. Он приходил в оборванном пальто, повязанный ветхим шарфом, но всегда доставал из кармана чистое полотенце и собственный стакан для водки. Как-то он одолжил у меня три рубля на бутылку, а потом при каждой встрече извинялся, что в данный момент не может отдать долг. “Да бросьте, Толя, забудьте!” — всякий раз говорил я ему. Наконец, мы встретились у Бориса Петровича Свешникова, и опять он извинялся, а потом сказал: “Ну давайте я вас нарисую”. Он взял большой лист бумаги и угольным карандашом, не отрывая руки и ни разу не посмотрев на меня, не больше чем за полминуты сотворил удивительный по сходству и внутренней выразительности мой портрет. Ему не надо было смотреть на свои модели — их обобщенный образ уже существовал в его сознании (или в подсознании), и оставалось только перенести его на холст или бумагу. Иногда Зверев клал на пол несколько листов и в течение нескольких минут заполнял их краской. Конечно, такой метод (как и у Поллока или у Фрэнсиса Бэкона) не всегда приносил результаты.
Зверева поддерживал тогда Георгий Дионисович Костаки: каждую неделю Толя приносил ему свою продукцию и получал некоторую сумму на прожитие. Без этого он едва ли выжил бы. Много позже, уже в эмиграции, Костаки пригласил меня к себе в Афины, чтобы разобрать работы Зверева. У него были десятки, если не сотни его листов. Мы раскладывали их в стопки по качеству: блестящие, отличные, хорошие, средние. Самой тонкой была первая стопочка, самой большой — последняя.
С Володей Яковлевым я был знаком раньше. Он работал тогда фотографом в издательстве “Искусство”; по моей просьбе он фотографировал картинки для моего диплома. Володя уже тогда был полуслепым. Когда он приходил в музей, он рассматривал картины, буквально водя носом по их поверхности. Я часто встречал его на фестивальной выставке. Вскоре после этого он показал мне свои рисунки: некие кубистические разложения формы предметов. Я испугался: как может полуслепой заниматься анализом формы, что требует достаточно острого зрения? В дальнейшем я не заходил к нему, опасаясь показать свое отношение к такого вида творчеству. Однако Яковлев вскоре нашел себя: его яркие, фантастические цветы и птицы были как бы просветленно-лирическими эманациями одиночества художника.
Так же, каждый по-своему, преломляли западный опыт и художники, которых я знал, — Оскар Рабин, Дима Плавинский, Александр Харитонов… Можно с уверенностью сказать, что фестиваль 1957 года дал мощный толчок тому, что со временем получило наименование советского неофициального искусства.
С Борисом Петровичем Свешниковым — этим удивительным художником и человеком — я познакомился еще в конце 50-х годов.
Как-то я зашел в нашу музейную реставрационную мастерскую и на столе у моей приятельницы Гали Ерховой увидел картину: вечер, городская площадь, телефонная будка, девочка… Вначале картина мне показалась произведением кого-то из наших доморощенных сюрреалистов. Но вся сцена была проникнута настроением такого пронзительного одиночества, что у меня засосало под ложечкой.
Галя привела меня к Свешникову, и мы стали друзьями.
Творчество Бориса Петровича Свешникова сформировалось задолго до фестиваля. В 1946 году семнадцатилетний студент московского Института прикладного и декоративного искусства Борис Свешников был арестован на улице, когда шел в соседнюю лавочку покупать керосин. Его приговорили в восьми годам лагерей за якобы участие в группе, якобы готовящей покушение на Сталина.
Два года он провел на самых тяжелых работах, после чего был списан как доходяга в лагерный госпиталь. Друзья помогли ему устроиться ночным сторожем при каком-то заводике в лагере Ветлосян, где он и пробыл до конца срока. По ночам в своей каморке он рисовал.
Его сохранившиеся лагерные работы (больше ста рисунков и десятка два картин) являются уникальными не только для русского, но и для всего искусства ХХ века (таково мое глубокое убеждение). До своего ареста Свешников даже слова такого не слышал — сюрреализм. Но то, что в 20-х годах создавалось в мансардах Парижа, он в 40-х увидел в реальности сталинских лагерей — ирреальность жизни, хрупкость существования человека на этой земле, банальность зла[2].
[2]
См. Об этом статью А. Синявского “Белый Эпос”, опубликованную в сборнике “Аполлон”, и мой альбом “Лагерные рисунки Бориса Свешникова”, изданный в 2000 году московским “Мемориалом”.