Господи, чего только не приписал автору «Прогулок с Пушкиным» этот охранник русской словесности! Первое и основное — Синявский был одержим «потребностью предать надругательству наши традиции и святыни». А отсюда и все остальное: якобы созданные для него в лагере особые условия для творчества (чтобы он надругался над Пушкиным?), досрочное освобождение, разрешение на выезд во Францию, искажения русского языка (перед обычными словами и выражениями сам Гуль ставит знаки вопроса), грубости, вульгаризмы… — словом, полный солженицынский набор. И заканчивает Гуль общей характеристикой: в этой смрадной книге «пердит интриган в рот». Он имел в виду один пассаж у Синявского — встречу Лени Тихомирова с американским корреспондентом в романе «Любимов»: «Имею честь познакамливаться, хер Тихомиров… Их бин Гарри Джексон, по кличке “Старый Гангстер”, корреспондент буржуазной газеты “Пердит интриган врот ох Америка”». Г-н Гуль думал, что пародирует язык Синявского, но легкая акустическая скабрезность иностранной речи у Терца обращается здесь тяжелой смысловой похабщиной.
Не стоило бы цитировать эту смесь похабели с бессмыслицей, если бы такое непонимание современного языка не было причиной многих наших разногласий со старой эмиграцией, испортившей много крови Синявскому, да и нам тоже. О политических мотивах таких разногласий уже говорилось. Но не менее важную роль играл здесь и вопрос языка.
Как-то пришел ко мне на Либерти Юрий Павлович Иваск — поэт, известный в России, в числе прочего, своей перепиской с Мариной Цветаевой — с «Прогулками с Пушкиным» в руках и сокрушался, что, чувствуя значительность этой книги, не может понять смыслового значения некоторых ее пассажей. Это было естественно. Язык — производное от жизни, и с изменением таковой, с появлением в ней новых форм, понятий, реалий меняется и язык. (Помню, как в Москве где-то в конце 1950-х, во время работы большой американской выставки, открытой в Парке Культуры, молодой американец, явно потомок первой русской эмиграции, перед макетом типичной для Америки жилой квартиры давал объяснения посетителям. Вдруг кто-то из толпы задал вопрос: «А сколько у вас квадратных метров на душу?». Экскурсовод растерялся. «Душа…? метры…?» — пытался он вслух соединить в смысловое целое несовместимые с его точки зрения понятия. Конечно, откуда он мог знать ставшее привычным для советского человека выражение: столько-то квадратных метров на душу населения.) Аллюзии на реалии нового быта, их пародирование, ирония, стилизация, гротеск — все то, чем столь богата проза Синявского, во многом оставалось за пределами понимания людей, десятилетиями оторванных от российской действительности. Я сам, после почти сорока лет эмиграции, когда мне в руки попадается российская газета, чего-то не понимаю, а многое в языке представляется искажениями и вульгаризмами.
Например, когда встал вопрос об издании на английском «Голоса из хора», Макс Хейворд — крупнейший оксфордский литературовед, издавший в свое время «Доктора Живаго» Пастернака, — поручил перевод Кирллу Фицлайну, потомку русских эмигрантов еще первой — послереволюционной — волны.
Как-то я пришел к нему уточнить какие-то детали и услышал с ужасом: «Голос я перевел, а хор выбросил. Это непереводимо». В панике я побежал к Хейворду. «Ничего, я допереведу», — сказал Макс. Этот английский славист знал современный русский язык лучше, чем многие русские.
Примеры можно продолжить.
В Оксфорде у нас сложились добрые отношения с Николаем Михайловичем и Милицей Владимировной Зерновыми. Николай Михайлович происходил из древнего дворянского рода, а в мое время был профессором православного богословия в Кербель-колледже, Милица занималась церковными делами. Однажды они пригласили меня к себе на встречу с Великим Князем Владимиром Кирилловичем — первым претендентом на русский престол — и его женой княжной Леонидой Георгиевной Багратион-Мухранской. Несколько лет назад их дочь Мария поступила в Оксфордский университет на отделение славистики, и на время ее учения родители переехали в Оксфорд, где они и подружились с Зерновыми. Мария говорила на нескольких языках, но ни один из них не был ее родным; особых лингвистических способностей она не проявила и после первого курса была отчислена из университета (это было еще до меня, и пишу со слов ее учителя профессора Джона Фенелла).
Поезд из Парижа опаздывал, и я сидел в напряженном ожидании.
— Как мне к нему обращаться? — спросил я у хозяев дома.
— Мы обращаемся Ваше Величество, ну а вы… лучше никак.
Наконец, раздался звонок, из прихожей послышался разговор, из которго явствовало, что княжеская чета побывала недавно в музее советского неофициального искусства в Монжероне, что на них это произвело впечатление… Я почувствовал себя в своей тарелке.
Очевидно, Владимиру Кирилловичу было интересно, что думают его потенциальные подданные. Он задавал вопросы, внимательно слушал, а я вещал о подпольном искусстве, о художниках, о преследованиях, о лагерях…
— Простите, — время от времени перебивал он меня, — а что такое блатной?.. Что такое блат?
Зерновы принадлежали к старой русской интеллигенции, для которой вопросы религии, морали, культуры были важнее политических предпочтений. При их участии был основан приют для оставшихся бездомными после войны детей в Монжероне под Парижем, Пушкинский клуб в Лондоне, открыт православный храм в Оксфорде, где настоятелем был англичанин и служба велась на английском. В своем отношении к людям они руководствовались мудрым принципом: если человек хороший, значит — христианин. Они предложили крестить моего сына Вениамина, но я сказал, что, не будучи христианином, не могу взять на себя ответственность; вот подрастет и сам выберет себе вероисповедание. Они отнеслись к этому с полным пониманием.
Николай Михайлович долго болел — отказывало сердце. Прикованный к постели, он продолжал писать, как я понимаю, пытаясь осмыслить собственное умирание. Перед смертью он позвал меня к себе. Его интересовало, что я думаю: сохраняется ли индивидуальность после смерти человека?
— Николай Михайлович, — в отчаянии выпалил я, — но если существует Бог, какое значение имеет индивидуальность какого-то Голомштока!
Николай Михайлович задумался.
Мне посчастливилось встречаться со сливками старой интеллектуальной эмиграции: Зерновы, Владимир Васильевич Вейдле — искусствовед, ученый, писатель, Юрий Павлович Иваск, Татьяна Семеновна Франк — дочь философа Семена Людвиговича Франка… Эти люди говорили на идеальном русском — с московским или петербургским произношением — языке, уже исчезнувшем из обихода в советской России. Наша речь казалась им полной искажений и вульгаризмов. Например, их шокировали такие обычные для нас словечки, как «пока» (прощание) или «пара» (можно сказать «супружеская пара» или «пара носков», но не «пара часов или рубашек», не пребывающих в зависимости друг от друга). Такого рода разночтения касались не только разговорного и литературного языка, но и языка культуры в ее широком понимании.
Как-то посадили меня и Вейдле перед микрофоном, чтобы мы порассуждали о современном искусстве. Поговорили о Врубеле, о Добужинском, и вдруг этот подлинный аристократ духа начал ругать авангард. Для него Малевич и Маяковский были не больше, чем большевистскими хулиганами и разрушителями культуры. Для Вейдле, как и для многих уехавших из России после революции, время русской культуры остановилось где-то на «Мире искусства», на акмеистах, Гумилеве, Цветаевой… после чего следовал черный провал бескультурья, а то, что последовало за этим, уже сильно отклонялось от классического русского языка, как литературного, так и языка культуры.
В самом начале нашей эмиграции я решил написать книгу о истории русского искусства ХХ века. На английском языке таких книг не существовало. Заручившись согласием одного лондонского литературного агентства, где работал мой новый приятель Эндрю Нюрнберг, я сочинил и передал в агентство общий план и обширное предисловие к книге. Как водится, агентство, прежде чем предлагать проект издательствам, послала мое сочинение на рецензию, и вскоре получило резко отрицательный отзыв. Согласно правилам, имя рецензента автору не сообщалось. Но это был явно кто-то из старой русской эмиграции, потому что среди англичан специалистов в этой области еще не существовало. И, естественно, моя высокая оценка революционного авангарда в противовес традиционному реализму не могла не шокировать человека, для которого высшими достижениями русского искусства оставалось творчество передвижников. Провал моей затеи по-другому я объяснить не могу.