Это Клим Ворошилов и братишка Буденный
Даровали свободу, и их любит народ — распевали тогда по России. Москва наводнилась криминалом.
Густая атмосфера страха и мрачных предчувствий несколько разрядилась к лету 1953 года — после ареста Берии.
Растет на юге алыча
Не для Лаврентий Палыча,
А для Климент Ефремыча
И Вячеслав Михалыча — пели тогда в Москве. А вскоре и Вячеславу Михайловичу вместе с Климент Ефремычем дали коленкой под зад. И наконец мне удалось устроиться на работу — в отдел передвижных выставок Дирекции художественных выставок и панорам Министерства культуры СССР.
Была тогда такая организация в Москве. Сюда поступали заказанные и купленные государством у членов Союза советских художников произведения, которые по качеству не подходили для музейных экспозиций (т. е. второй сорт). Из этих квадратных километров живописи, тысяч тонн бронзы и мрамора отбирались работы для передвижных выставок и направлялись в разные города Советского Союза. На должность экскурсовода таких передвижек меня и приняли летом этого года. Здесь я проработал два года.
Первая моя поездка была в Астрахань, вторая — с выставкой дипломных работ студентов художественных вузов СССР — по маршруту Ленинград, Вильнюс, Таллин и Рига, и третья — по городам Сибири и Дальнего Востока. Последняя шла под эгидой Министерства культуры СССР и Политуправления Советской Армии и планировалась для показа в Домах офицеров разных городов от Омска до Владивостока, включая Томск, Новосибирск, Читу, Ворошилов-Уссурийский, Хабаровск и Комсомольск-на-Амуре. Я соблазнился, потому что в маршрут входили Порт Артур и Дальний, находившиеся на территории современного Китая — какая-никакая, но все-таки заграница (увы! за время нашего путешествия эти города были переданы Китаю). Обслуживали выставку двое: директор и экскурсовод (я).
От поездки, длившейся год, у меня осталось ощущение какого-то разнообразного однообразия. В городах, почти во всех, где нам пришлось побывать, помпезные здания сталинской архитектуры в центре и убогие домишки, дощатые тротуарчики, проложенные через непролазную грязь на окраинах, неприглядность убогой, полусонной, нетрезвой жизни.
Помимо картин и скульптур советских художников мы везли и огромную, высотой в пять метров, панораму “Сталинградская битва”, и везде надо было нанимать рабочих для ее монтажа и для развески экспонатов. Шли к нам почти исключительно бомжи и подонки — рвань, пьянь и уголовщина. Без водки они работать отказывались. В Чите перед самым открытием выставки они объявили, что, если директор немедленно не выдаст им деньги на выпивку, они не только не будут работать, но и оторвут ему яйца. Директор от страха прятался в номере, и мне самому приходилось на свои деньги покупать поллитру, пить и вести с ними душеспасительные беседы, подчас довольно интересные.
В Ворошилове-Уссурийском единственным солидным зданием с единственным на весь город рестораном при нем был Дом офицеров. Здесь я в первый и последний раз в жизни играл в преферанс. Мы занимали двухкомнантный номер, и по вечерам у нас собиралась офицерская компания. Играли по-крупному и до утра. На другой день я или директор шли на выставку, а кто-то из нас отсыпался. Я играл осторожно и, как правило, оставался при своих. За ужином в ресторане под звуки оркестра — скрипка, расстроенное вдрызг пианино и баян — начиналось бурное офицерское веселье. С нами по нашему маршруту передвигалась по гастролям группа лилипутов, и они были важной частью ресторанных забав. Лилипута Петю, ростом с пяти- или семилетнего ребенка, офицеры передавали из рук в руки, поили водкой, официантки со смехом прижимали его к грудям, Петя вырывался, царапался, кусался, а потом пьяный на четвереньках взбирался по лестнице в свой номер. Зрелище было впечатляющее.
Зато из кабины грузовиков, на которых меня возили читать лекции по воинским частям, фабрикам, колхозам, школам, открывалась удивительная природа Сибири и Дальнего Востока: первозданная, не тронутая человеком сибирская тайга, пейзажи Забайкалья, с такими широкими горизонтами, с таким буйным цветением и горением красок всего растущего, которых я не видел нигде и никогда. Лекции я читал в основном о русском и советском искусстве, сопровождая рассказ показом через проекционный фонарь картинок, что вызывало удивление и восторг публики.
В затхлую атмосферу тогдашней культурной жизни уже начали проникать легкие дуновения будущей оттепели, и в своих экскурсиях и лекциях я старался доводить до сознания слушателей идеи неортодоксального отношения к искусству. Гвоздем нашей выставки была картина Лактионова “Переезд на новую квартиру”: баба, с умилением обозревающая новую обстановку, и пионер с портретом Сталина в руках. На ее примере я объяснял вредность для искусства натурализма и лакировки действительности. Публика реагировала на это спокойно: солдатам, школьникам, рабочим и колхозникам, которых группами привозили на выставку, эти идеи были до лампочки. Были только две категории посетителей, возмущавшихся крамолой моих речей, — учителя и подполковники. Учителя сами точно знали, что и как надо говорить о советском искусстве, подполковникам, ожидавшим нового чина, следовало проявлять идеологическую бдительность. В таких случаях я держал вырезку статьи из “Литературной газеты”, где картина Лактионова подвергалась легкой критике. Вот, говорил я, читайте — газета “Правда”. И перед грозной непререкаемостью печатного слова возмущение улетучивалось: черт его знает, может быть, товарищ из Москвы имеет новые указания на этот счет.
В свободное от поездок и экскурсий время я в основном пил с местными художниками. Но из человеческих встреч и разговоров не запомнилось ничего интересного. Кроме одного случая.
В Хабаровске мне в номер подселили молодого лейтенанта-подводника, азербайджанца, ни имени, ни фамилии которого я не помню. Он только что завершил плавание на подводной лодке подо льдами Северного морского пути от Мурманска до Чукотки. Чукотка была первым после многонедельного (или многомесячного?) выхода подлодки на поверхность, и здесь морячки в полную силу возмещали столь затянувшееся безбабье. По его рассказу, когда какой-нибудь чукча видел приближающихся моряков, он просто падал в снег и кричал: “Я самец, я самец!” И теперь мой новый знакомый свой законный отпуск проводил в номере хабаровской убогой гостиницы. Такое времяпрепровождение для офицера с деньгами показалось мне несколько странным. Но, как он объяснил, он просто боялся поехать в Азербайджан, где у него были крупные неприятности с идеологическим начальством из-за Шамиля: он считал его борцом за освобождение своего народа, а официально Шамиль считался буржуазным наймитом и предателем.
С этим образованным, начитанным лейтенантом мы провели почти месяц под одной крышей. По утрам обычно мы вместе шли на выставку, а по вечерам развлекались как могли. Водки тогда в Хабаровске достать было невозможно, продавались только коньяк и шампанское. Напиток из смеси этих двух ингредиентов мой приятель называл “срочным погружением”. Однажды часа в два ночи мы выкатились из какого-то ресторана и натолкнулись на трех слегка поддавших парней. Завязался разговор, и они представились как курсанты местного мореходного училища. “А, мозги вам там засирают”, — заявил лейтенант-подводник. “Почему засирают?” — обиделись курсанты. “Ну, кто первый построил подводную лодку?” — “Кто? Никонов”. — “Да она у него при первом испытании затонула. Американец Фултон построил. А паровоз?” — “Известно, Черепановы”. — “Какие Черепановы! Англичанин Стефенсон. А телефонный аппарат?” — “Попов”. — “Черта два, Попов. Маркони, итальянец”. На физиономиях курсантов отразилось полное недоумение, и вдруг один из них распахнул бушлат, из внутренних карманов которого торчали бутылки водки: “Ребята, пошли!..” Мы долго раскланивались и извинялись, что не можем составить им компанию. Время было уже слегка послесталинское.