Выбрать главу

кую примерную компанию я попал!) Услышав это, я придал лицу выражение, которое, по моим понятиям, должно быть у отличника: скорбная скромность.

Я, конечно, знал, чем объясняется мой успех, и рад был, что замысел оправдался. А именно: обведя чернилами карандашные следы, я, сочтя, что абсолютно безгрешная работа из-под моего пера вызовет сомнение, обдуманно сделал две ошибки. Я исходил из того, что античная статуя с отбитым носом или без рук выглядит достоверней, чем если бы у ней все было в ажуре после того, как она пролежала несколько веков в земле. Мною руководило также начавшее созревать понимание того, что если хочешь выиграть главное, то иногда следует пожертвовать частностью. Мои товарищи, к сожалению, не поступили так же. Но почему они все сделали одну и ту же ошибку? Внимательно взглянув на свою работу, я понял, в чем дело. На том карандашном варианте, который я им показал, в одном слове над буквой «о» стояло нечто вроде двух точек. Это был случайный брачок бумаги. При обводке чернилами я на него не обратил внимания, и он у меня так и остался незаметным. Коллеги же, списывая у меня, решили эти точки воспроизвести, отчего у них вместо «о» получился ненужный «о-умляут».

Берта Самойловна пробыла у нас в школе еще недолго. Она все больше кашляла, и, боюсь, мы не скрашивали ей жизнь. Мы были бессмысленно, тупо жестоки, как бывают жестоки дети, не понимающие, что причиняют боль. Взрослые знают и наперед оценивают меру страданий тех, у кого они хотят их вызвать, стремясь угодить в самое больное место.

Как-то один из наших бумажных голубей, с кончиком в черниле, угодил в самое стекло очков Берты, оставив чернильное пятно. Она испуганно вскрикнула, не поняв сперва, в чем дело. И тут нам, наконец, стало стыдно. В классе несколько секунд стояла тишина, а Берта хотела было что-то сказать, но закашлялась и поднесла платочек ко рту. К счастью, прозвенел звонок, и она, ни слова не говоря, вышла. На следующих уроках уже никаких голубей не было. Но после летнего перерыва наша Зигфрид исчезла. Как оказалось, навсегда. Да, она не была педагогом. Ну, а кем были мы?

27. Заболели

В прохладный майский день 1927 года я заболел. Отец осмотрел меня, задумчиво погладил усы и сказал: скарлатина. И я был отправлен в Боткинскую больницу, расположенную тогда почти за городом.

За широким окном палаты синело небо и виднелась свежая майская зелень. Кроме моей койки, было еще три, но они пустовали.

На следующий день меня навестил папа. Он ласково потрепал мои горячие щеки и спросил: «Как дела, Малый?» Я потерся щекой об его прохладную руку и что-то пробормотал насчет книжек. «Книжки? Это можно. Только ты побольше спи».

Мне было непривычно глядеть на папу в белом халате, но он держался в нем свободней, чем в пиджаке. Папа побеседовал со своим приятелем, профессором Киреевым, главным врачом отделения, где я лежал. Киреев — худощавый, костлявый мужчина с пушистыми усами, хорошо знал папу еще со студенческих времен, в Гейдельберге. Они стояли рядом, два седоватых доктора, оставшиеся друг для друга все теми же молодыми буршами, и по тому, как они держались, видно было, что вернулись в свои студенческие времена.

Профессор Киреев подрагивал ногой, а папа покачивался с носка на каблук, и сразу же мне показалось, что их усы наклеенные, а седина искусственная, такое мальчишеское выражение было на их лицах. Они вполголоса болтали, похохатывая и поглядывая друг на друга с дружелюбием старых собутыльников.

Знал бы я, что вижу отца в последний раз и что менее чем через три недели он уже будет лежать на Дорогомиловском кладбище...

Отец подошел ко мне, потрогал мой лоб, взял за нос, покачал его и, слегка улыбнувшись, сказал:

Покажи язык. Я показал.

Кушать хочешь?

Хочу.

— Ну-ну. Хоти.

Посмотри ему горло, — сказал профессор Киреев.

Посмотри лучше ты, — покачал головой отец. И добавил: — Я у своих хуже вижу.

И это было правда. Отец никогда нас не лечил, всегда приглашал друзей, а они его — к своим близким. Волнуются, что ли?

Потом отец взял Киреева под руку, и они стали прохаживаться по палате, а высокая, молодая и краснощекая медсестра начала перед ними вертеться, делая вид, что поправляет на мне одеяло. Ее звали Оля, и это овальное имечко очень к ней шло, как и белый халатик, перехваченный в талии. Как вы понимаете, я уже почти успел в нее влюбиться и не скрывал, что ее присутствие мне приятно.

Отец еще немного поговорил с Киреевым и ушел. Как оказалось, навсегда.

А через день пришла мама. Папа, сказала она, заболел. И далее мне о нем начали говорить неопределенно, да и я скоро стал не в состоянии все воспринимать. Но это потом. А поначалу меня перевели в палату, где лежало человек десять взрослых — в то лето была эпидемия скарлатины, и большинство из них уже выздоравливало. А я почему-то слабел день ото дня.

Взрослые любили подсаживаться ко мне. Я рисовал их портреты, и они с радостным удивлением глядели, как под моим карандашом появляются их лица.

Я запомнил среди всех этих больных двух — высокого, плечистого красавца брюнета Громова и Сережу со странной фамилией Будьздорф, белесого, среднего роста, худого и горбоносого. Когда я совсем ослабел, они оба сажали меня к себе на плечи и так прогуливались по палате.

Громова навещала молодая женщина, и когда она приходила, они оба неловко глядели по сторонам. Громов при этом болтал ногой в больничной тапке и все расспрашивал, «как у нас там», «что наши». Женщина отвечала ему немногословно, тихо, и видно было, что им хотелось остаться вдвоем. После того, как она уходила, Громов обычно натягивал одеяло до носа и делал

вид, что спит. Но не спал. Просто лежал с закрытыми глазами и изредка глубоко вздыхал.

Что до Сережи, то он любил играть со мной в поддавки, и когда приходила мама, то бывал с нею весьма предупредителен, называя мамашей. Сережу никто не навещал, думается, ему было тогда лет тридцать пять, и, кроме скарлатины, не в порядке оказались еще и легкие. В его манере держать себя чувствовалось некоторое озлобление. Но со мной он был ласков, очевидно, зная истинное состояние моих дел.

А у меня менялось все к худшему. Болезнь приняла сложный характер, так что я был переведен в одиночную, узенькую палату. Моя койка стояла теперь у самого окна, и я видел пышную зелень. Май кончался, начиналось жаркое лето, и я чувствовал себя так, точно меня засунули в теплый палец перчатки. Моя болезнь протекала с осложнениями: одновременно на железы, суставы, почки и ожидали, что еще на уши. Все кости ныли, и я все время чувствовал себя бесконечно уставшим. Беда с почками огорчала тем, что лишала сладостей. А осложнение на железы было мучительно, так как мне непрерывно клали припарки — мешочки с льняным семенем. Их вынимали из кипятка, отжимали и, почти не дав остынуть, шлепали на шею.

Скоро я уже перестал различать цвета, и все стало казаться серым. Я лежал то со льдом, то с припарками, а в мое бедное тело постоянно впрыскивали камфару, и скоро у меня на руках и ногах не осталось места, до которого можно было бы безболезненно дотронуться.

Сначала я терпеливо сносил все уколы и с увлечением занимался скатыванием бинтов. Я даже придумал для этого собственную систему. Но постепенно меня так измучили, что я начинал беззвучно и бессильно плакать без слез при одном лишь прикосновении к себе.

Я умирал. Перестал понимать, когда сплю, а когда вижу наяву перед собой маму, сидящую рядом, и ее напряженные глаза и сжатый рот.

А в это время в соседнем корпусе умирал папа. И мать ходила от него ко мне и на мои вопросы: «Где же папа? Как он себя чувствует?» — отвечала: «Выздоравливает».

Что она говорила папе, если он спрашивал ее обо мне, я не знаю.

Как мне потом рассказали, у отца было рожистое воспаление, перешедшее в заражение крови. Сейчас его вылечили бы запросто. Но тогда спасти не могли. Папа сам щупал себе руки и лучше других понимал, что умирает. Устало откинувшись на подушку, он только и говорил, когда врачи пытались уколами ему помочь: «Дайте мне отдохнуть». И отворачивался от всех, кроме мамы, а ее держал за руку. Страшно, наверное, умирать опытному врачу, который все понимает. Кто его обманет, хотя бы в утешение?