Как-то роясь в разном домашнем хламе, я обнаружил игрушку, которая была моей самой любимой в четыре года. Вернее, голову от нее, совершенно лысую, с поблекшим лицом, некогда прекрасной куклы. Помнится, она была более или менее лысой и в те далекие времена, когда я посвящал ей свои досуги. Во всяком случае, стала таковой, после того как попала мне в руки.
Я, пожалуй, не смогу сейчас сказать, при каких обстоятельствах ее голова отделилась от туловища, но твердо помню, что, лишенный предрассудков, равным образом ценил обе ее части.
Эта кукла была неизменным моим собеседником, терпеливым пациентом, идеальным покупателем, бескорыстным продавцом, безропотным учеником, безмолвным учителем, а также послушной моделью всех изысканий по части мужской, женской и детской одежды. Что и привело, наверное, к преждевременному облысению и разлучению тела с головой.
Кроме куклы, появился потом и медведь, который не столько рычал, сколько скрипел, — да и то, если его держать вертикально. И лошадка, на которой можно было ездить, отталкиваясь от пола ногами.
У меня никогда не было сабель, барабана, трубы, оловянных солдатиков и тому подобного, ибо ни я, ни мои родители не тяготели к военным атрибутам. Но избежать матросского костюмчика мне не удалось. Я его не любил за то, что его шерсть кусала мою шею. Однако терпел и даже ценил — то были мои первые длинные брюки с карманами. (До этого моя экипировка сводилась к штанишкам без карманов, но зато весьма удобно отстегивающимся сзади.)
Однако вернемся к кукле. Ее фарфоровая головка величиной с грецкий орех, хоть и потеряла волосы, но гладкое личико не приобрело морщин. Когда я спустя
столько лет достал ее, то она взглянула на меня так же доверчиво, как некогда на четырехлетнего. Я благодарно погладил за это ее поблекшие щечки своими погрубевшими руками, как гладил некогда и крошечными пальцами, не знавшими рукопожатий — ни искренних, ни неискренних. У куклы пухлые щечки, а если заглянуть внутрь головы, то видно — пустая. Возможно, это и способствует тому, что ей удается не менять своего взгляда на действительность.
4. Парик моей бабушки
Не знаю уж в связи с чем, но к нам из Петрограда в те годы приехали мои дед и бабка со стороны отца. Они постоянно жили там и, возможно, просто решили навестить нас, когда мы обосновались в Москве. Ну и заодно посмотреть, что это еще за прибавление — я имею в виду себя, хотя, возможно, перехватываю через край. Во всяком случае, в моей памяти они тогда возникли впервые.
Итак, они приехали, и им отвели самую тихую и дальнюю комнату.
Дедушка вставал рано, прикреплял ко лбу ремешком черный кубик, покрывал плечи белой тканью с черными полосами и начинал нараспев молиться, при этом покачиваясь. В кубике была Тора, а шелковая накидка называлась талесом. Дед был правоверным евреем, и во время молитвы нельзя было его беспокоить — я был строго предупрежден отцом, а для страховки, еще и матерью.
За ухом у дедушки была большая розовая шишка, и я недоумевал, почему он, снимая, помолившись, черную шишку со лба, оставляет розовую за ухом. Я никак не мог поверить, что розовая — часть его тела.
Череп у дедушки был тоже розовый и гладкий, как эта шишка, только значительно больших размеров. Высокий рост деда, его костлявость, лысая полированная голова, шишка за ухом, а поутру еще и на лбу — все это внушало мне почти мистическое к нему почтение.
Дедушка был всегда мрачен, задумчив, неразговорчив и держал себя с папой так, как, наверное, папа мог бы вести себя со мной, но никогда так не делал. Наобо-
рот, если иногда и шлепал (за дело), то зато чаще сажал на колено и, подрагивая им, старался создать у меня иллюзию верховой езды.
И еще: дедушка никогда не называл меня по имени. Мне даже казалось, что он попросту не замечает меня.
А с нашими именами дело обстояло так. Мое имя — Самуил — модифицировалось по-разному. Для папы — Малый или Афган (непонятно почему), для мамы — Мурик или Мурочка, а для брата — Мурза. С братом дело обстояло проще: он, Эммануил, до конца жизни для всех был — Ноля, а для меня — Нолястик. Ну и мама — Клара Самойловна, а папа — Иосиф Абрамович. Наша фамилия — Котляр.
Но перейдем, наконец, к бабушке. В отличие от дедушки она, наоборот, очень меня замечала. Она была меньше деда ростом раза в три, ну в два — это точно. Крохотная, с сухонькими ручками, которые всегда держала прижатыми к груди. Эти ручки тряслись, когда она брала что-либо, и так же тряслись и руки деда, но более крупной дрожью.
Бабушка всегда глядела на меня с таким умилением на своем сморщенном личике, что я чувствовал себя недостойным. Она постоянно носила на голове черный кружевной платок, но иногда спускала его на плечи, и тогда открывалась ее прическа: темно-каштановые волосы, аккуратными волнами расходившиеся от пробора посредине, они образовывали сзади что-то вроде валика. Молодые, темные, блестящие волосы бабушки дисгармонировали с ее морщинистым лицом, так что только ребенок или старик могли бы поверить в иллюзию, на которую претендовал этот покров.
Я не помню обстоятельств, при которых мне открылось истинное положение вещей. Но еще раз подтвердилось: незнание лучше половины знания.
Наверное, кто-то мне сказал, что на голове у бабушки парик. Но вот что под ним? Мне об этом не поведали. И если бы истина не открылась внезапно, то кто знает, куда увлекла бы меня моя фантазия. Во всяком случае я не остановился бы перед тем, чтобы предполагать под
каштановым париком столь же лысый, как у дедушки, череп.
Я с опаской глядел на голову старушки и каждый раз, когда она откидывала платок, боялся (и, что греха таить, в глубине души надеялся): а вдруг парик слетит или сдвинется и позволит мне взглянуть на то, что он скрывает.
Каково же было мое удивление, когда как-то утром, неожиданно заглянув к старикам, я увидел бабушку без парика. И что же? Самые обычные седые волосы, правда, не очень густые, но гладко зачесанные, с узелком позади. Эти седые волосы делали мою бабушку весьма миловидной и так приятно соответствовали ее общему облику, что мне показалась святотатственной даже мысль вновь надеть на бабушку ее парик.
Я смотрел на эту седую старушку с таким удовольствием, будто обрел новую бабушку. Причем с качествами, которые несравненно превосходили те, что были мне известны ранее.
Но бабушка подняла глаза, увидела меня и, вскрикнув, отчаянно замахала ручками. Она была смущена. Да-да, именно смущена тем, что я застал ее без парика, как если бы ей пришлось скрывать под ним нечто постыдное. Она буквально выпихнула меня из комнаты — как девушка, у которой не в порядке та деталь туалета, которая должна быть безупречной (а не та, коей надлежит казаться якобы в беспорядке).
Через несколько минут бабушка вышла из комнаты. На ее лице было возмущение, а на голове парик. Она вновь обрела уверенность и иллюзорную молодость, но я потерял ту бабушку, которую только что было приобрел: с уютной сединой, украшавшей ее личико и соответствующей бесконечно добрым глазам, коими на этот раз она старалась глядеть на меня строго.
Очевидно, мы находились на разных полюсах того, что зовется полом, дабы оценить случившееся. Я — слишком мал, а бабушка — наоборот. Но, хотите верьте, хотите нет, а в этот день она сердилась на меня так, как сердилась бы девушка на юношу, проявившего нескромность тогда, когда от него этого не ожидали.
Потом это прошло. Чуть ли не на следующий же день. А возможно, что бабушка попросту забыла о происшедшем. Но я помнил, что был момент, когда внезапно приобрел еще одну бабушку. Прелестную.
5. Колония. Муся
Ранней весной голодного девятнадцатого года наша семья отправилась в Колонию. Созданная для детей медицинских работников, она размещалась близ Москвы у села Троицкое в Серебряном Бору, в бывшем имении князя Шереметьева.
Еще снег не стаял, и сани, в которых мы ехали — отец, мать, брат и я, вмещали, кроме возницы, еще одну женщину средних лет с добрым продолговатым лицом.
В моей памяти эти сани летели неслышно, оставляя по обе стороны дороги ели, покрытые снегом, и снежные поля. А впереди колыхался огромный зад лошади, которая несла нас словно играючи и пофыркивая.