А вот молоточек, которым папа простукивал пациента. Стетоскоп и молоточек — два неразлучных друга. Они всегда были рядом во внутреннем кармане отцовского пиджака. Так же рядом они лежат и теперь в этом деревянном ящике письменного стола.
Дощечка с ремешком для правки бритвы, сургуч, резиновая печатка и давным-давно высохшая подушечка для нее, а также металлическая печатка для сургуча — прекрасные вещи доктора. На печатках инициалы и фамилия папы, он ставил их на свои рецепты.
А вот деревянный футляр с набором ланцетов и пинцетов. Словно миниатюрные ружья в козлах, лежат они в своих гнездах мал мала меньше, ныне бесстрастные, а некогда готовые к действию.
В другом деревянном футляре на лиловом бархате и под белой шелковой подушечкой покоятся аптекарские весы: желтые роговые чашечки на тонких зеленых шнурочках прикреплены к латунному коромыслу. А в углублении — набор разновесок.
Тут же лежит и листок календаря от 3 июня 1927 года — дня смерти папы, и, рядом, отцовские карманные часы.
Подержав каждую из этих вещей, я затем кладу их на место.
А вот в старомодном конверте выцветшая групповая фотография. Старинный автобус с кургузым радиатором и угловатым, открытым, как балдахин, кузовом. Он облеплен студентами в расстегнутых кителях и дамами в широкополых шляпах. На подножке стоит папа. Он без фуражки, китель его тоже распахнут, и в руках, как и у многих других, букет. Отец чуть сморщился от солнца, но я встречаюсь с ним взглядом и думаю, что и мне там было бы не скучно.
Но вот и Гейдельбергский диплом отца. На плотной, желтоватой бумаге крупным жирным шрифтом по-латыни изложено, что отец удостоен звания «Protector et Sanatus». А рядом — стопка тонких записных книжек по практической гигиене студента от седьмого до одиннадцатого семестров.
Далее, на тоже толстой, но белой бумаге с двуглавым орлом — диплом Императорского Харьковского Университета о том, что отец удостоен степени лекаря — папа окончил два факультета. На обороте же этого диплома напечатано Факультетское Обещание такого содержания:
«Принимая с глубокой признательностью даруемые мне наукою права врача и постигая всю важность обязанностей, возлагаемых на меня сим званием, я даю обещание в течение всей моей жизни ничем не помрачать чести сословия, в которое ныне вступаю. Обещаю во всякое время помогать, по лучшему моему разумению, прибегающим к моему пособию страждущим; свято хранить вверяемые мне семейные тайны и не употреблять во зло оказываемого мне доверия. Обещаю продолжать изучать врачебную науку и способствовать всеми своими силами ее процветанию, сообщая ученому свету все, что открою. Обещаю быть справедливым к своим сотоварищам врачам и не оскорблять их личности. Однако же, если бы того потребовала польза больного, говорить правду прямо и без лицеприятия. В важных случаях обещаю прибегать к советам врачей более меня сведущих и опытных; когда же сам буду призван на совещание, буду по совести отдавать справедливость их заслугам и стараниям».
Я не знаю, дают ли теперь молодые врачи по окончании такое же превосходное, благороднейшее Обещание. Тут все — за каждым словом — чувство чести и долга. Зная отца и мнение о нем его коллег, а также память пациентов, уверен — за всю свою недолгую жизнь мой папа твердо следовал этим заветам.
Передо мной пожелтевшее свидетельство об окончании уездного училища, которое получил 15-летний Иосиф Герш Аврум Котляр. Из свидетельства видно, что, будучи иудейского вероисповедания, он был освобожден от вкушения мудрости Закона Божия, а в прочих предметах показал разные успехи — отличные по арифметике и географии и только удовлетворительные в чистописании и черчении. Увы, до последних дней почерк отца не отличался изяществом, о чем свидетельствуют несколько рецептов, которые я нахожу здесь же. (Впрочем, неразборчивость врачебных рецептов уже давно стала притчей во языцех.)
И еще уйма разных билетов, свидетельств и удостоверений. Казалось бы, некоторые готовы рассыпаться от одного прикосновения. Но нет, живучи, причем настолько, что даже намного пережили своего хозяина.
А вот журналы со статьями отца, его брошюры и книжечки. И, наконец, газеты и медицинские журналы с некрологами и извещениями о его смерти. Одно из этих извещений подписано женой и сыновьями. Но один из сыновей — я — лишь придя на кладбище, поверил в потерю отца.
Вскоре после переноса праха на Востряково мама установила на могиле папы черную гранитную глыбу с вделанной в нее фотографией отца. А ниже вырублена надпись — последняя на земле вывеска доктора.
Потом к ней присоединилась и фотография мамы.
Некогда на этом кладбище можно было при входе видеть старика, которого кто хотел приглашал пропеть еврейскую молитву над могилой родного человека. Пропел у моего папы и он.
Не знаю, может быть, это мне так только кажется, но когда прихожу на кладбище и гляжу на родные лица, то вроде опять чувствую себя мальчиком, которому есть
в чем отчитаться перед родителями. Именно там, на кладбище и возникает мысль, что многое, казалось бы, забытое в жизни, иногда возвращается, и начинаешь понимать то, чего не понимал и не чувствовал в свое время. Но поздно...
Когда брат вернулся в Москву и ему надо было обзаводиться, я передал стол отца ему. Но личные вещи папы, о которых шла речь выше, оставил себе, и они вместе с бумагами отца хранятся у меня в секретере, стоящем за спиной. А фарфоровый слоник, который стоял у отца на столе, — всегда у меня перед глазами, на книжной полке у письменного стола. Так что когда пишу, нет-нет, да поглядываю.
Что было дальше
1. Выбор
Жизнь без отца продолжалась. Брат, окончив Автотракторный институт имени Ломоносова, уехал работать в Сталинград. Он мог бы остаться в Москве. Брат учился отлично и на практике показал себя превосходно, так что на него была заявка из профильного НИИ и предложения с кафедры остаться в Ломоносовском. Но в это время началось строительство Сталинградского тракторного завода, первенца пятилетки, и брат загорелся поехать туда. Преодолев все препятствия, в том числе и просьбы мамы, он уехал. Хотя там ему пришлось начать не инженером — все только строилось, — а сперва монтажником, затем, по мере поступления оборудования, наладчиком, и только потом инженером-технологом.
Мы остались с мамой вдвоем, она продолжала преподавать, и на нее навалились еще и обязанности главы семьи. Она продолжала заботиться обо мне, однако теперь это проявлялось скорее по-мужски. Спрашивала, советовала, но уже за несмышленыша меня не держала. Да и я повзрослел. Обедал то дома, то где придется, в какой-нибудь столовой. Мамы на все не хватало. И хотя она не говорила, но чувствовалось — ее грызла обида на несправедливую судьбу папы.
Ну а я, окончив школу, знал одно: в землеустроители (такой был у школы уклон) не пойду. И музыкантом не стану. Через год после смерти отца я свернул занятия музыкой. Чтобы профессионализироваться как музыкант, надо иметь призвание. И в художники не пошел: понял, что рисование — вторая страсть. А первая: писать, писать и писать.
Однако пришла пора выбирать профессию, куда идти учиться дальше. И на семейном совете, в один из приездов брата, было решено: писать — дело, конечно, хорошее, но неверное. А чтобы кормило, надо иметь верную профессию. И это, как сочли мама и брат, инженерия.
Самая верная для меня дорога — идти в тот же Ломоносовский. Там о брате хорошая память, глядишь, и ко мне отнесутся при приеме по-доброму.
«Учись на инженера и пиши свои рассказики, кто тебе мешает? А если действительно откроется у тебя серьезный талант — пробьешься. Парень ты способный, институт окончишь, наверное, неплохо, профессию получишь крепкую (инженеры тогда были в чести), так что, стоя на этой прочной платформе, тебе и пробиваться будет легче. Да и опыт технаря пригодится. Для писателя нет лишних знаний — все хлеб».
Вот так, примерно, говорили мне мама и брат.
Так что я подал документы в Ломоносовский. Брат вернулся к себе на СТЗ. Да и мать успокоилась.