Начал он слегка вяло, хотя оценки употреблял самые восторженные. По его словам, все тогда вокруг кипело, расцветало и было полно всяческих надежд и стремлений к новым формам. В частности, драматургия и театры полностью соответствовали всеобщему прогрессу.
Говоря это, Файко усиленно жестикулировал и взмахивал руками так энергично, что, если бы это были крылья, он вполне мог бы взлететь. И вдруг, в самый кульминационный момент своего повествования Файко вскочил и сказал, что покинет нас на минутку.
Что ж, пораскинули мы тогда своими молодыми мозгами, очевидно, в его возрасте такие отлучки становятся необходимыми.
Он появился минут через двадцать, чуть порозовевший и с веселым блеском в глазах.
Вернувшись к обрисованному им периоду, он несколько изменил тональность повествования. А именно, отметил и некоторые его темные стороны. Давление цензуры, придирки всяческих приемных комиссий и тому подобное — все это не могло не сказаться на качестве пьес и спектаклей. Да и пресса делала свое недоброе дело: хвалила то, что надо бы обругать, и наоборот. Так что писать становилось все труднее и труднее. И при этом Файко уже не махал руками как крыльями, а разводил руки врозь, словно с недоумением. Но голос его при этом зазвучал тверже, правда с несколько желчным оттенком. Поговорив так с полчаса, он опять вдруг резко встал, заявив, что снова вынужден ненадолго отлучиться. Но на этот раз не указал на сколько — на минуту или две.
Увы, вот как сказываются годы, с сочувствием подумали некоторые из нас. Мы-то сидим и нам хоть бы что, в то время как ему, бедняге, приходится...
Через полчаса Файко появился. На этот раз он выглядел, я бы даже сказал, помолодевшим. Его лицо покраснело и разгладилось, а глаза прямо-таки сияли. Сев за стол, он сообщнически подмигнул нам и начал с того, что если уж говорить начистоту, то в тот период, о котором шла речь, не только писать, но и жить было почти невозможно. Театры, как правило, играли всякую дрянь, потому что и пьесы были такие. Мало-мальски стоящая пьеса могла проскочить на сцену только чудом, ее тут же начинали душить вместе с автором все, кому не лень. И при этом он стал рубить в воздухе руками, так что нам пришлось образовать вокруг него даже некоторый вакуум. «Счастье ваше, что вы не писали в то время», — заключил он свой рассказ и при этом так рубанул по столу, что сидящие рядом чуть не рухнули.
Разумеется, теперь даже самые наивные из нас уже понимали, что хотя его отлучки, возможно, и диктовались требованиями организма, но эти требования несомненно включали в себя посещение буфета. Однако мы были не в претензии, ибо в результате нам удалось получить объективную оценку интересовавшего нас периода.
Искренно поблагодарив Алексея Михайловича за встречу, мы усадили его в такси и отправили с сопровождающим домой — он тогда жил рядом с музеем имени Пушкина.
Надо сказать, что, хотя с годами пристрастие Файко к спиртному, к сожалению, увеличилось, это никак не сказалось на его характере. Он оставался, как и всегда, человеком любознательным и доброжелательным. Но возникали иногда казусы. Например, как-то, находясь в Доме творчества писателей в Переделкино, он неожиданно исчез. К счастью, бывалые люди подсказали, где его искать. Файко оказался на железнодорожной станции «Переделкино», где спокойно спал на скамье близ буфета.
Был у Файко и преданный друг — очень немолодая писательница-сатирик Людмила Наумовна Давидович. Остроумнейшее, милейшее крохотное создание, которая совершенно бескорыстно обихаживала его. У нее всегда были наготове какие-нибудь забавные истории, которые она очень умела рассказывать.
С годами Файко стал терять зрение, ему пришлось оставить свою квартиру и переехать в Дом для престарелых. Насколько мне известно, Людмила Давидович и там его навещала, но после ее смерти он остался одинок. И хотя официальные посетители к нему нет-нет да приходили, но это не меняет дела.
Там он и скончался в возрасте восьмидесяти пяти лет.
Что ж, наверное, можно сказать, что в одном судьба все-таки была к нему милостива: прожив немало лет и пережив многое, в том числе и свою вполне заслуженную славу, он сохранил, при всех своих пристрастиях, до последних лет свежую голову и ясный ум. И вообще, прожил как хотел.
Серафима Бирман. Хитрая штучка
Серафима Германовна Бирман была большой актрисой.
Во всех смыслах. И ростом, и талантом.
С рыдающим голосом. И не очень красивой внешностью. Мягко говоря.
Она как-то мне доверительно поведала: «Когда я пришла в театр, мне так прямо и заявили, что я никогда не буду играть молоденьких и хорошеньких. Никаких молоденьких и хорошеньких!» — повторила она весело своим рыдающим голосом и пытливо посмотрела на меня — не буду ли я протестовать.
Я не протестовал.
А знакомство наше состоялось так. Она позвонила мне по телефону и сказала, что хочет поставить у себя в Риге мою пьесу.
Какую?
— А это я вам скажу при встрече.
Приходите.
До этого я ее видел только в спектаклях и фильмах. В разных театрах (Ленком, Маяковского, Моссовета), в разных картинах (в «Иване Грозном», например). И она мне нравилась. Всегда очень сочная, выразительная работа и голос — ни на что не похожий. Но то, что она может быть режиссером, я не знал.
Пришла. Села спиной к двери (это потом сыграет) и сразу сказала:
— Вы передали МХАТу свою пьесу «Все остается людям». Но мне нравится ее первое название: «Факел». Можно я поставлю ее под этим названием?
— А откуда вы знаете, что у меня было такое название?
Это же театр! Тут все и обо всем известно! — И зарыдала или засмеялась, что у нее было похоже. И без-
апелляционно: — «Факел» лучше! — И она тут же взметнула кверху руки, якобы держа факел.
Нет. «Все остается людям» больше подходит.
Не возражайте! — воскликнула она. — Прошу вас. Мне очень хочется «Факел». — И она вся заколыхалась, изображая пламя.
Ну, ладно, — сказал я, оценив зрелище. — Раз уж вам так хочется, пусть у вас будет «Факел».
Это была уступка с моей стороны, но так приходится иногда делать, если в другой стране, при переводе, иное название будет звучать лучше. Либо основное, по каким-то еще причинам, не подходит.
— Так и быть, ставьте «Факел». Но в скобках укажите...
— Укажу. Спасибо. Теперь я вам расскажу, что я придумала. Я тут кое-что переставила. А кое-что выпустила. Ну и кое-что заменила.
И она начала перелистывать пьесу, попутно рыдая и хохоча:
— Это сюда!.. А это ненужно!.. А это после этого... А это прозвучит только тут... А это надо так...
И по мере того, как она говорила, во мне росло, нет, не удивление и даже не возмущение, а ярость. Мне захотелось вышвырнуть ее даже не из комнаты, а из квартиры и спустить по лестнице. Я хотел заорать, но только и нашел в себе силы, потеряв голос, почти беззвучно прошипеть:
— Как вы посмели?.. Что вы себе позволили?.. Ни единого слова!.. Ни единого звука!.. Все, как у меня, и только так! И точка!!!!
Очевидно, я был страшен. У меня тряслись от гнева губы, и меня винтом вертело на стуле. Потому что она в ужасе отшатнулась от меня и вскричала:
Все! Все! Все! Все!! Все!!!
В это время дверь открылась, и в кабинет испуганно заглянула моя жена, которой до этого не было. И она увидела, как потом мне рассказала, страшную картину: я, белый, трясущийся, со сжатыми кулаками, и откинувшаяся назад широкая большая спина какой-то рыдающей немолодой женщины. (Вот он, отыгрыш того, как села Бирман.)
Чтобы хоть как-то объяснить читателю причину степени моего накала, я должен сказать, что с самого нача-
ла, с самых первых постановок моих пьес, я соприкоснулся с укоренившейся в театрах, на мой взгляд, безобразной привычкой актеров и режиссеров тасовать авторский текст и вообще хозяйствовать в пьесе. И сразу же пресек это.