Выбрать главу

Я не знала, плакать мне или смеяться. Собственно, я и плакала и смеялась, печалилась и улыбалась — разумеется, когда меня не видела Эмили, храбрая, находчивая, но абсурдная, нелепая, Эмили с ее прямым взглядом честных светло-карих английских глаз, неподатливая, рассудочная, осторожная; со следами косметических экспериментов на свеженьком личике, под гаремной вуалькой, напрягающаяся в «соблазнительных» позах. Платьем она занималась не одну неделю. Затем однажды вдруг решительным жестом схватила ножницы и отчикнула низ. Что-то ее не устроило или что-то в ней выгорело, перестроилось. Эмили швырнула скомканную тряпку в ящик и начала нечто новое.

Наступили холода. Иногда даже снег сыпал с неба. Зима пришла и в мою квартиру, и мы, как и многие другие, одевались дома почти так же, как и выходя наружу. Эмили смастерила из овчин подобие длинной туники, которую подпоясывала полосой красной ткани и носила поверх старой рубашки — рубашку девочка выудила из моего шкафа. Взяла без спросу — к моей неописуемой радости. Это действие продемонстрировало, что она наконец ощутила, что пользуется моим доверием. Пользуется детским правом на своеволие, но не только этим. Старуха… пожилая женщина обнаруживает, что юное создание просто берет принадлежащую ей вещь, личную, с которой связан, возможно, целый период в жизни (как для Эмили белое платье в розовый цветочек). Она ощутит шок, удар, на нее как будто опрокинут ведро ледяной воды — но одновременно она почувствует и отпущение, освобождение. Ибо сей акт воровства гласит: «Это мое больше, чем твое, потому что мне это нужнее, мне это подходит больше, ты из этого уже выросла, уже выжила…» Эйфория, вызванная этим действием, служит как бы предвестником следующего, еще только ожидаемого, неосознанного пока заявления: «Можешь передать мне и жизнь свою, тебе она больше не нужна, мы проживем ее вместо тебя; а ты уходи…»

Рубашка эта хранилась с моими вещами тридцать лет, сложного покроя рубашка, из тонкого зеленого шелка. И вот я увидела ее под варварским нарядом Эмили. Я боролась с желанием предостеречь девочку: «Ради всего святого, выйти в таком виде на улицу — самоубийство! Это же приглашение к нападению». Но тут последовал едва уловимый ее жест, и вся конструкция развалилась, смётанная на живую нитку, не более прочная, чем ее дневные грезы.

Так мы и жили. Эмили не покидала квартиру даже в своих фантазиях, которые, как я заметила, становились более приземленными и утилитарными.

Куколка росла, меняла оболочки, и однажды, явно стыдясь, что истратила так много, она резко и неизящно — но очень вежливо, в своей обычной кошмарной манере — потребовала у меня еще денег. Она снова отправилась по рынкам, вернулась с какими-то поношенными одежонками, одним махом превратившими ее из ребенка в девушку и даже в женщину. Эмили тогда уже было тринадцать, шло к четырнадцати, но во взрывной вспышке времени могло бы сойти и за семнадцать, за восемнадцать. Полагаю, что тогдашние тамошние герои, цветы асфальта, ее не стоили, что она могла требовать того, что считала справедливым природа, — парня лет семнадцати-восемнадцати, даже старше.

Однако банда, толпа, стая — еще не племя, но на пути к таковому — тоже переживала период взрывного развития. Снег пока что не сошел с мостовых, оттенял мрак стволов и ветвей, свежую весеннюю зелень листьев. Эмили сочеталась — в мечтах — с романтическими героями, генералами да гигантами гаремов, а перед окнами нашими по вечерам собиралась пестрая группа молодых людей, к которым стягивались окрестные девицы. Вечерами общим счетом до трех-четырех десятков молодых людей объединялись в толпу, слонялись по мостовой. Мы наблюдали здесь то, что считали возможным только там, далеко, что до сих пор лишь прокатывалось через наши улицы.

То же самое происходило и в других частях города. Они собирались, восторгались, мечтали, подражали — и становились теми, кому подражали. Все это замечали, обсуждали в чайных и пивных, строили прогнозы. Все знали, что молодежь скоро двинется в путь. Мы проявляли обычное ритуальное беспокойство, поражались своей близорукости, беспомощности, но понимали, что это неотвратимо случится.

Эмили приступила к демонстрации своей особы. Сначала из окна, выставляясь почти в полный рост и чуть ли не вскакивая на подоконник. Затем вышла и принялась прохаживаться по нашей стороне улицы, как бы не замечая собравшихся напротив. Этот «демонстрационный» период затянулся дольше, чем я ожидала. Страшно ей было сделать прыжок из детства, порвать со свободой мечты. Теперь Эмили выглядела как ее однолетки и должна была мыслить и действовать, как они. А как выглядели ее однолетки? Разумеется, практичность одежды доминировала над внешним видом и определяла его. Брюки, куртки, пиджаки, свитеры, шарфы; все прочное, теплое. Рынки старья, свалки и помойки поставляли множество барахла всевозможных фасонов, которое могло пойти в ход перекроенным или без изменений. Так что выглядели они, пожалуй, как цыгане, причем цыгане прошлых веков, традиционные, водевильные. Теплая, удобная, свободная одежда и обувь, ноги должны нести их далеко и без устали. Пестрота, умышленная или нет, оказалась неизбежной; они оттеняли весенние мостовые, как мотыльки.

Пришел день, когда Эмили пересекла улицу и подошла к толпе, легко и просто. Почти сразу же ей предложил сигарету тип, смахивавший на вожака. Сигарета, зажигалка — и Эмили затянулась с удивившей меня легкостью. Раньше она при мне не курила. Она оставалась там долго, до темноты. Толпа смутно шевелилась под деревьями. Молодые люди негромко переговаривались, прикладывались к бутылкам, регулярно выныривавшим из карманов курток; стояли, сидели на заборчиках, на бордюрах и поребриках. Этот участок мостовой, прилегающий пустырь с деревьями, заросший дикой травой, отгороженный с одной стороны низенькой оградой, а другой упирающийся в старую стену, стал как будто ареной. Толпа застолбила его и оформила собою, и с тех пор это место в нашем сознании неразрывно связано с рождением и развитием нового племени.

Но Хуго Эмили с собой не взяла. Обняла, расцеловала, потолковала с ним задушевно, нашептывая что-то в безобразное ухо зверя, и оставила дома. Он сидел на стуле перед окном, спрятавшись за штору, и следил за Эмили.

Неожиданно оказавшийся в комнате человек мог задать вопрос: «Это ведь собака?» Мог даже воскликнуть: «Ну и цвет у этой собаки!» То, на что смотрела я — и чего никогда не видела Эмили, ибо зверь всегда встречал хозяйку, поворачиваясь мордой в ее сторону прежде, чем она вошла в дом, — представляло собой соломенно-желтую собаку, неподвижно сидящую спиной к комнате, свесив хвост со стула, печально и внимательно уставившуюся наружу. Собака. Собачья преданность, приниженность, терпеливость. Хуго, вид сзади — собака, вызывающая в наблюдателе обычные эмоции: сочувствие, неловкость, ощущаемую в присутствии раба или узника. Но стоило зверю повернуть голову, и наблюдатель, собиравшийся заглянуть в теплые подло-приниженные, льстивые собачьи глаза, поражался. Никакая это не собака, и ничего в этом звере нет от раба, от человека! Жутким светом сияют нечеловеческие фосфорно-зеленые радужки. Глаза кошачьих, и ничего в них молящего, сожалеющего, никакого самоуничижения. Глаза кошки на собачьей морде… хотя, нет, физиономия тоже кошачья. Морда кошки и тело пса. Зверь, безобразие которого так же притягивало взгляд, как обычно привлекает красота, — я всегда ловила себя на том, что невольно на него глазею, пытаюсь в нем и с ним разобраться, понять статус, права, место в жизни, власть над Эмили этого существа… Ведь именно его обнимала, гладила, целовала Эмили, возвращаясь домой пьяной и прокуренной, полной опасной жизненной энергии, почерпнутой в своей новой компании, частью которой она стала.