Еще одна просторная комната, с высокими потолками, но квадратная; окна хоть и высокие, но громоздко-тяжкие, с тяжелыми шторами темно-красного бархата. В камине огонь, перед огнем неуклюжий мощный проволочный экран, похожий на овальное блюдо. На экран беспорядочно набросаны для просушки старомодные детские пеленки, белые слюнявчики и подгузнички, платья и платьица, кофточки, жакетики, носочки. Какое-то приданое новорожденного эпохи Эдуардов; еще не тлеет, но близко к тому. Рядом с камином лошадка-качалка. Азбука. Колыбелька с оборочками; белый муслин в меленький синий и зеленый цветочек. Белый цвет я восприняла с облегчением. Все здесь белое: стены, окна, драпировки, одежда, колыбелька. Маленькие белые часики, такие в каталогах обычно рекомендуют для детских. И тикают они как-то по-белому: тихо, неразборчиво и непрерывно.
На коврике перед камином сидит девочка лет четырех. На ней синее бархатное платьице. Волосы темные, разделены косым пробором, удерживаются широкой белой лентой. Глаза карие, серьезные, настороженные.
На кровати грудной ребенок, спеленатый на ночь. Рядом с ним нянька, нагнулась, видна лишь ее спина. Взгляд девочки, направленный на сюсюкающую няньку, увлеченную малышом, достаточно красноречив. Но вот в комнате появляется еще один персонаж: мощная, высокая фигура, дышащая неумолимой энергией. Нянька и вошедшая женщина наперебой восторгаются крохой, а девочка наблюдает. Все вокруг громадное, несоразмерное: сама комната, камин, обе женщины, их реакция, мебель, даже часы, приказывающие всем, наблюдающие за всеми, не терпящие неповиновения. И все на эти часы боязливо косятся.
Этот интерьер погружен в пространство детства. Я всматривалась в него глазами ребенка, видела его громадным и неумолимым, однако одновременно сознавала его мелкость и незначительность, ощущая тиранию маловажного, бездумного. Клаустрофобия, духота, нехватка воздуха, нехватка пищи для ума, отсутствие устремлений… И все бесконечно, ибо в детстве конец дня невообразим в его начале, все подчиняется строгим белым часам.
Каждый день — как гора, на которую нужно карабкаться; большие упрямые стулья; громадная, выше головы, кровать; везде помехи, преодолеваемые при помощи больших рук, которые хватают тебя, переносят, подталкивают, подтягивают, рук, которые, если следить за этим малышом на кровати, могут быть нежными и предупредительными. Кроха высоко в воздухе, на руках няньки, кроха смеется. Мать хочет отобрать ребенка у няньки, но та не отдает.
— Это моя лялечка, — приговаривает нянька, — моя прелесть.
— Отдай, отдай, — требует громадная башня-мать; она выше няньки, выше всего в комнате.
— И не дам, не дам, не да-ам, — отвечает нараспев нянька, укачивая ребенка. — Это моя прелесть, а вы займитесь Эмили, мадам.
Нянька отворачивается от матери, загораживая от нее грудничка, а мать натянуто улыбается, и маленькая девочка не воспринимает ее улыбку, зато чувствует грубый рывок и слышит резкий вопрос:
— Почему до сих пор не разделась? Я когда еще тебе велела!
Начинается неприятная процедура стягивания платья, с толчками и царапаньем, с пуговицами, расстегиваемыми грубыми пальцами, с прищемлением кожи. Так не хочется снимать платье, потому что разные голоса его хвалили, говорили, что платье красивое и ей идет. Затем стягивается рубашечка, неприятно дернувшая подбородок. Колготки великоваты, от них попахивает, и мать, принюхавшись, недовольно ведет носом.
— А теперь живо в постельку! — И ночная рубашонка рывком натягивается на тело маленькой девочки.
Эмили заползает в постель возле окна, подтягивается к изголовью, так как кровать для нее велика, оттягивает угол тяжелого бархатного занавеса и смотрит на звезды. Смотрит она и на женщин, которые воркуют над новорожденным. Лицом она напоминает старушку, все понимающую, все предвидевшую, смирившуюся с неизбежным, покорную Времени, сквозь которое она должна протискиваться, пока оно ее не отпустит. Никто здесь ни над чем не властен: ни мать, самая главная, могучая, послушная только времени; ни нянька, у которой было тяжелое детство; ни новорожденный, к которому маленькая девочка уже начинает испытывать обезоруживающую любовь. И сама себе она помочь не в состоянии, поэтому, когда мать, как обычно, раздраженным тоном говорит: «Эмили, спать! Прекрати ворочаться», — она послушно укладывается. Женщины забирают кроху в соседнюю комнату, из которой слышен мужской голос — отец. Малышка поворачивается спиной к жаркой комнате, к детским вещам, сохнущим на каминном экране, подтягивает к себе кисти занавеса и играет с ними. Ее даже забыли взять к отцу, чтобы пожелать спокойной ночи. Играет, играет, играет…
Конечно же эта маленькая девочка — Эмили, вверенная моему попечительству. Не сразу я, однако, поняла, что наблюдала картину ее детства — неверную картину, отметим сразу, несозвучную времени. Сцену из ее памяти, как я полагала, момент формирования ее личности. Невольный жест девочки однажды утром продемонстрировал мне кое-что, показавшееся очевидным. Я продолжала следить за этим лицом, за превращением его из детского в девичье, и увидела его в четыре годика отроду.
Эмили. Вряд ли она сознавала все, что хранилось в ее памяти, весь свой опыт, прошедший передо мной, как фильм, прокрученный за стеной моей гостиной, за стеной, которая в косых лучах солнца превращалась в прозрачный экран, растворялась, соединяя миры, позволяя запросто перетекать в иное измерение. Глядя на стену, я представляла звуки, не принадлежавшие «моему» миру: скрежет кочерги о каминную решетку, топот маленьких ножек, детские голоса…
Я не отважилась заговорить об этом с Эмили, задать ей вопросы. Не посмела, говоря по правде. Я ее боялась, чувствовала себя беспомощной.
Она носила джинсы, из которых выросла, крохотную розовую рубашонку.
— Давай купим тебе новую одежду, — предложила я однажды.
— Зачем? Я прекрасно смотрюсь и в этой. — Эмили сияет своею накладной жизнерадостностью, сквозь которую угадывается раздражение. Она готова обороняться против моих критических замечаний.
— Ты выглядишь великолепно, но сильно выросла.
— Ух ты, а об этом я и не подумала!
И она вместе с Хуго растянулась на длинном коричневом диване. Палец, правда, в рот не сунула, но, кажется, была близка к этому.
Описать ее отношение ко мне? Непростая задача. Иной раз она меня и не замечала, смотрела сквозь меня. Когда Эмили привел тот мужчина, кем бы он ни был, она восприняла меня как старуху и разглядывала подробно, детально, до мелочей. Но уже на следующий день она этой старухой более не интересовалась. Девочка и представления не имела о том, как я переживала за нее, беспокоилась, боялась, желала защитить. Она не знала, что забота о ней заполнила мою жизнь, как вода заполняет губку. Но имела ли я право жаловаться? Разве я сама не говорила сплошь и рядом что-нибудь вроде «эта нынешняя молодежь!», «теперешние детишки» и так далее? Хотя и старалась этого избегать. Как оправдать стремление старших запихнуть молодых в коробку с надписью: «Этого я не понимаю!» или «Это я отказываюсь понять!»? Ведь каждый был когда-то молод.
Можно не стыдиться повторения банальностей. Ведь мало кто из старших действительно помнит об этом или сознает, даже повторяя избитые фразы. Все старики некогда были молодыми, но из молодых никто еще старым не побывал. Эта истина перемалывается в учебниках педагогики, дневниках, мемуарах, в средствах массовой информации, а что толку? Хватит об этом…