Откинув в сторону свое платье, Мэл взялся за одежду брата. Нарядный серый костюмчик, к нему серая шапочка, которая так ловко сидела на красивой голове Дэвида, вспоминал он. Но больше Дэвид ее не наденет: как насекомые застывают в янтаре, он застыл в дереве и следующие тридцать тысяч лет пробудет пленником кладбища «Розовая лужайка». В день памяти павших Мэл ходил на могилу Дэвида, возлагал охапку маргариток и ждал, пока брат скажет «спасибо».
Далее — старая трость отца. Надпись на ней имеет отношение к какой-то оккультной ложе. Рядом — старый резиновый наносник, которым отец защищал лицо, когда играл в университете в футбол.
— Папа, папа, какой ты тогда был? Как выглядел?
Папа был портретом в дубовой раме: красивый юноша с искринкой в глазах, шея стиснута высоким воротничком.
У матери волосы подобраны в нетугой валик, зубы очень мелкие, женские — как белые зерна в плотном кукурузном початке.
Портреты, только и всего. Одежда, украшения, вещи, сложенные на уродливом чердаке.
Пожелтевшая от времени блузка из сетчатой ткани. Наверное, мать надевала ее на картежную вечеринку, или на игру в маджонг, или в театр — смотреть Джона Берримора[1] в «Гамлете».
— Мама, мама! — произнес Мэл. — Где ты? А ты какая была?
По его щекам ручейками потекли слезы. Всепонимающий чердак послужил утешителем: он наблюдал, как все на свете, и слезы в том числе, находило себе место на полках, где, забытое, покрывалось пылью.
Мэл проголодался.
Время ланча. Тремя этажами ниже прокатилось на мягких резиновых колесах кресло дяди Уолтера. Стук стиральной машины тут же стих.
Аккуратно возвратив на место одежду, а с ней воспоминания, защелкнув чемодан и вытерев глаза, Мэл не спеша спустился по лестнице в столовую, где его ждала головомойка.
— А, так вот ты где, Малькольм!
После ланча, когда дядя Уолтер возвратился к себе, чтобы провести остаток жаркого дня в дремоте, Мэл помог снять белье с веревки и отнести в кухню, к горячему утюгу (если плюнешь, должен зашипеть). Тетя Оупи весь день гладила, Мэл помогал. Вечером, до темноты, ему позволялось поиграть часок с соседскими ребятами, «но чтобы потом прямиком домой, а к реке — ни-ни!»
Мэл уселся и стал болтать ногами.
— Марш играть! — раздраженно рявкнула тетя Оупи, отставляя наконец утюг. — Не сиди здесь без дела. Ты действуешь мне на нервы. До чего же ты докучливый, ей-богу!
— Докучливый, тетя Оупи?
— Еще какой! Ну, ступай с глаз долой!
— Похоже, проку от меня никакого. — Мэл глядел прямо перед собой и не двигался. — Зачем люди рождаются, а, тетя Оупи?
— Чтобы гробовщикам была работа. Ну все, ступай играть.
— Я слишком устал.
— Тогда иди в постель.
— Я слишком устал, чтобы пойти в постель.
— Хватит глупости молоть.
За Мэлом захлопнулась дверь.
— Не хлопай дверью, Мэл!
Он медленно пересек веранду.
— И не шаркай ногами. Подметки сносишь!
Хлоп.
Еще мгновение, и Мэл оказался наверху. Он не помнил, как к нему пришла эта мысль, подобно солнечным лучам, упавшим ему на колени. Не помнил, как взлетел по лестнице. Он просто обнаружил себя здесь плачущим без слез, а перед ним на постели было собрано все его нехитрое имущество.
Шарики для игры, носовые платки, рубашки, обувь, карандаши, книги, проводки, рогатки, перья, шифры, камешки, ленточки; все это он запихал в большие бумажные пакеты.
Когда он вышел из комнаты, солнце уже садилось. Скоро тетя Оупи дунет в серебряный свисток (блестящий, с шариком внутри, который трепетал, как пойманная птичка, когда в свисток дунут) и позовет его:
— Мэл!
Ага, вот уже зовет:
— Мэл!
В непроницаемой темноте он взобрался по шатким ступеням и погрузился в душный и затхлый, но такой уютный запах чердака.
— Мэл!
Голос тети Оупи, зовущий внизу, был сном. Весь нижний мир перестал существовать. Он был упрятан, похоронен под толстыми балками.
Мэл упрятал свою одежду в ближайшем чемодане, глубоко в прежние года, где нашли последний приют вещи, которые никому больше не понадобятся. Рубашки он сунул к рубашкам отца и брата, шапочку — к шапочке Дэвида, ботинки — к серебристым бальным туфелькам матери. Безделушки ухнули вниз, в склад всех, копившихся долгое время, безделушек.
Он отнес портреты папы и мамы к грязному чердачному оконцу, к дырочке в нем, куда проникал свет, — дырочке такой маленькой, что она напоминала паутинку, сотканную золотым пауком. Луч выхватил из темноты последнюю улыбку мамы, последнюю приветливую искорку в глазах папы.