Все стало священно, и этой священностью все оправдано. На грехи и зло надо закрыть глаза — это ведь от „человеческой слабости“. Но остается тяжелая парча сакральных символов, превращающая всю жизнь в священнодействие, убаюкивающая, золотящая саму совесть.
(Ну разве можно так безжалостно отбрасывать византийские усилия литургизировать всю жизнь тотально. Это непрерывающееся богослужебное самочувствие, пусть мечту пересадки самого неба на землю, как под куполом Св. Софии, не снисходительно прощать надо с нашей стороны, а со смущением почувствовать себя пред ними виноватыми, оземленившимися, рационалистически охладевшими. — А. К.).
Максимализм теории трагическим образом приводит к минимализму нравственности.
(Почему эти, верно описываемые верования византийцев есть только теория, а не живой пламенный восторг? Не окажется ли тогда и все экстатическое богословие Симеона Нового Богослова тоже одной теорией? И затем, хотя и случается часто, что созерцательное и культовое благочестие влечет за собой забвение подвигов моральных, но это не закон. Иначе пришлось бы, как это и делают некоторые сектанты, просто считать созерцательность и культ врагами евангелия и человеколюбия. Далее о. А. Шмеман так, не без сожаления и снисхождения, описывает практику византийского благочестия. — А. К.).
На смертном одре все грехи императора покроет черная монашеская мантия, протест совести найдет свое утоление в ритуальных словах покаяния, в литургическом исповедании нечистоты, в поклонах и метаниях, все — даже раскаяние, даже обличение имеет свои „чин“ — за этим златотканным покровом христианского мира, застывшего в каком-то неподвижном церемониале, уже не останется места простому, голому, неподкупно трезвому суду простейшей в мире книги… „Где сокровище ваше, там будет и сердце ваше“. Настоящая трагедия Византийской церкви не в произволе царей, не в грехах и падениях — (Правильно! А. К.) — она, прежде всего в том, что настоящим „сокровищем“, безраздельно заполнившим ее сердце и все подчинившим себе, стала сама империя. Не насилие победило церковь (Правильно! А. К.), а соблазн „плоти и крови“, земной мечтой, земной любовью завороживший церковное сознание» (стр. 267–268).
(А summa summarum всех этих суждений неправильна! Из правильных даже предпосылок автор делает неправильные выводы под давлением воспринятых им чужестранных тысячелетних предубеждений и чужестранного, не русского богословствования. Для тех исконный завет: долой дщерь Вавилона окаянную, долой нечестивцев-василевсов, долой схизматиков-graeculos! И по той же логике в дальнейшем: долой царей московских и императоров петербургских, по-византийски возглавлявших русскую церковь! А после этого новое государство выгоняет церковь из насиженного гнезда и уже более не позволяет вмешиваться в его дела. Церкви предоставляются в ведение только невесомые дела духовные. Новые цари-диктаторы на пушечный выстрел не подпускают церковь к жизни общенародной! Можно ли принять это как норму? Можно ли на этом успокоиться? — А. К.).
Мне чрезвычайно грустно полемизировать с о. А. Шмеманом, потому что он не слепец в истории, как многие отвлеченные богословы. Историческая объективность все время стоит за его спиной и то и дело одергивает его руку, когда он увлекается иностранческим бичеванием Византии. Даже простая эстетика, простой хороший вкус все время требуют от него смягчений, пояснений, извинений несовершенств нашей дорогой прабабушки-Византии. И смысл, и стиль его общих характеристик колеблется, отливая разнохарактерными цветами. Например, ругнув, как принято, классического оформителя «кесаро-папизма» великого Юстиниана, о. А. Шмеман одумывается и начинает признавать и перечислять «достижения» византизма: «Историк поневоле „схематизирует“». Но даже в схеме нельзя царствование Юстиниана свести к одному торжеству «цезаро-папизма» в его византийской форме. Этот «цезаро-папизм» сказывается на поверхности церковной жизни, и за бурлением и шумом событий иногда нелегко увидеть творческие процессы, нарастающие в глубине. Мы видим, например, монахов, бушующих на соборах и на площадях городов, «давящих» на Церковь всей своей массой. Из этого так легко сделать выводы о некультурности, о фанатизме, нетерпимости: их и делают, не идя дальше многие историки. Но вот достаточно только приоткрыть монашескую письменность этих веков, чтобы раскрылся мир «умного делания», такого удивительного «утончения» человеческого сознания, такой глубины прозрения, святости, такого всеобъемлющего и потрясающего замысла о последнем смысле нашей жизни! Да и самого Юстиниана можно ли без остатка уложить в его собственную схему?