Те, кто на личном опыте испытал эти перемены: падение напряженности, нежданно сгустившиеся сумерки, — впали в глубокую депрессию. Корни «великой ennui» следует искать в годах, которые последовали за Ватерлоо и которые еще в 1819-м Шопенгауэр назвал разлагающей болезнью нового времени.
Что было делать одаренному человеку после Наполеона? Каково было людям, привыкшим к электрическому свету революции и имперскому эпосу, дышать под свинцовым небом мелкобуржуазных порядков? Каково было молодому человеку, наслушавшемуся историй отца о революционном терроре и Аустерлице, брести по бульвару в контору при тусклом свете газового рожка? Прошлое вонзало свои крысиные зубы в серую мякоть настоящего; оно озлобляло, порождало дикие сны. Из этого озлобления рождалась большая литература. «Исповедь сына века» Мюссе (1835–1836) с ироническим misere оглядывается на начало великой скуки. Поколение 1830-х было загублено памятью о событиях, которые их самих не затронули. Оно культивировало в себе «un fonds d'incurable tristesse et d'incurable ennui». Представители этого поколения с присущим им нарциссизмом, угрюмым самодовольством мечтателей, пытались — от Гёте до Тургенева — отождествить себя с Гамлетом. Но пустота была реальной, а ощущение истории — до абсурда извращенным. Одареннейшим летописцем этого надлома стал Стендаль. Он принимал участие в безумной круговерти наполеоновских времен; он же провел остаток жизни под иронической личиной человека, которым пренебрегли. «Languissant d'ennui au plus beau moment de la vie, de seize ans jusqu' a vingt» — таково душевное состояние мадемуазель де ля Моль перед тем, как она принимает решение полюбить Жюльена Сореля. Лучше безумие и смерть, чем нескончаемая праздность и овощное рагу буржуазного стиля жизни. Как может интеллектуал ощущать в себе гений Бонапарта, некое подобие демонической силы, что вознесла Наполеона из безвестности на трон, и не видеть перед собой ничего, кроме приевшейся бюрократической пошлятины? Раскольников пишет эссе о Наполеоне — и идет убивать старуху-процентщицу.
Крушение революционных надежд после 1815 года, резкое торможение бега времени и радикальных ожиданий породили огромный запас бурной, неизрасходованной энергии. Романтическое поколение завидовало своим отцам. «Антигерои», скучающие повесы Стендаля, Мюссе, Байрона и Пушкина, передвигаются по буржуазному городу подобно безработным кондотьерам. Или, что еще хуже, подобно кондотьерам, которые отправлены на нищую пенсию еще до своего первого боя. Вдобавок и сам город, который некогда веселился пьянящим весельем революции, превратился ныне в тюрьму. В самом деле, хотя политика и вступила в фазу умильной лжи, которую исследовал в «Люсьене Левене» Стендаль, экономический и промышленный рост, обусловленный европейской войной и централизованным сознанием, был налицо. Наступила эпоха, которую с полным основанием можно назвать премодерном. Мрачные сатанинские фабрики создавали закопченный пейзаж-гибрид, который мы унаследовали. Тема отстранения, столь существенная для всякой теории кризиса культуры, напрямую связана, на что указывали еще Гегель и Сен-Симон, с развитием массового производства. Именно в начале и середине XIX века происходит дегуманизация стоящих на конвейере рабочих и работниц, назревает конфликт между мировосприятием образованного человека и постоянно усложняющимися технологическими артефактами каждодневной жизни. Энергия, лишенная доступа к революционному действию или к войне, могла найти себе место, вызвать общественное одобрение на производстве и на денежном рынке. Такие выражения, как «наполеоны финансов» и «капитаны индустрии», являются семантическими показателями создавшегося положения вещей. Гигантский рост денежно-промышленного комплекса способствовал возникновению современного города, того, что поэт более позднего времени назвал «ville tentaculaire», — мегаполиса, чей бесконтрольный и злокачественный рост несет в себе сегодня угрозу жизни многим из нас. Отсюда и новый глобальный конфликт — между человеческой личностью и морем из камня, которое в любую минуту может ее поглотить. Урбанистический ад с ордами безликих горожан преследует воображение XIX столетия. Иногда метрополия — это джунгли, безумные тропические кущи «Тяжелых времен» и «В дебрях города» Брехта. Человек должен оставить свой след на равнодушной необъятности города, или же он будет выброшен, как мусор, как рвань, — мысль, которая постоянно преследовала Бодлера. В образе Растиньяка, взиравшего на Париж сверху вниз, вызывавшего город на смертельный бой, Бальзак выявил одну из болевых точек современного кризиса. Начиная с 30-х годов прошлого века возникает характерная «антимечта»: мрачные видения опустошенного города, дикие фантазии о набегах скифов или вандалов, о том, как монгольские кони утоляют жажду в фонтанах Тюильри. Возникает причудливая школа живописи: Лондон, Париж или Берлин изображаются в виде гигантских развалин, старинные здания сожжены, опустошены или же помещены в какую-то таинственную пустыню — вокруг обугленные пни, мертвая вода. Романтические кошмары предвосхищают мстительное обещание Брехта, говорившего, что от великих городов не останется ничего, кроме гуляющего над ними ветра. Ровно через сто лет эти апокалиптические коллажи, эти фантасмагорические образы гибели Помпеи превратятся в фотографии Варшавы и Дрездена. Чтобы убедиться, какую существенную роль в этих пророческих видениях XIX века играет «желание-исполнение», изучать психоанализ нет никакой необходимости. Сочетание исключительного экономико-технического динамизма с вынужденной социальной обездвиженностью, сочетание, на котором в течение ста лет покоилась либерально-буржуазная цивилизация, на поверку оказалось взрывоопасной смесью. Реакция на нее интеллектуалов и людей искусства была весьма специфической и в конечном счете деструктивной. Реакция эта и составляет, с моей точки зрения, суть романтизма. Отсюда и берет свое начало ностальгия по катастрофе.
В романтических пасторалях ничуть не меньше бегства от всепожирающего города, чем возвращения к природе. Особое внимание следует здесь обратить на то, до какой степени критика урбанизма становится обвинением всему комплексу цивилизации. В естественности Руссо есть очевидное деструктивное начало.
В романтической экзотике, в тяге к le pays lointain, к «стране забвенной» нашли свое отражение различные невзгоды: ennui, чувство беспомощности перед лицом политической реакции и филистерством, а также потребность в новых цветах, новых формах, в новой выразительности, в исследованиях внутреннего мира; стремление вырваться из удушливой атмосферы буржуазного и викторианского уклада. Проявляется тяга к экзотике и в примитивизме. Раз западная культура подгнила, стало быть, источник нового мировоззрения следует искать в далеких первобытных культурах. В «Морском ветре» Малларме все эти элементы сводятся в единое ироническое целое:
Романтический идеал любви и, что существенно, повышенный интерес к кровосмешению ознаменованы идеей о том, что сексуальный экстремизм, культивирование всего патологического способны вернуть личность к полноценному существованию, свести на нет безликий мир мелкобуржуазного факта. Байроническую тему проклятия через запретную любовь и вагнеровскую Liebestod мы вправе рассматривать как суррогат утраченной опасности революционного действия.
Художник делается героем. В обществе, ставшем инертным благодаря репрессиям власти, произведение искусства превращается в беспримерный подвиг. Свои права на подвиг предъявляют Берлиоз в «Бенвенуто Челлини», Золя в «Творчестве». Шелли идет еще дальше: слабый и беспомощный поэт является «непризнанным законодателем человечества». Виктор Гюго объявляет себя Le Mage, божественно одаренным некромантом, стоящим в авангарде человеческого прогресса. Важны, впрочем, не всякого рода притязания, а лишь степень неприятия, разлада между обществом и формирующимися силами духа, которые в этих притязаниях выражаются. Все эти проявления надлома, иллюзорного освобождения и горького скепсиса с исключительной точностью фиксируются в романах и в личной жизни Флобера. Эмма Бовари олицетворяет собой на обнаженно тривиальном уровне вспыхнувшую и нереализованную энергию мечтаний и желаний, для которых в обществе середины XIX века места не нашлось. «Воспитание чувств» — это великий анти-Bildungsroman, анализ воспитания, которое уводит от полноценной жизни чувства «в сторону» тупого буржуазного прозябания. «Бувар и Пекюше» — это бессильный стон ненависти и отвращения, вызванный непоколебимым, как казалось Флоберу, режимом мелкобуржуазных ценностей. А ведь есть еще и «Саламбо». Написанный почти что в середине века, этот роман, исступленно и вместе с тем остраненно повествующий о низкой похоти, варварской бойне и нечеловеческой боли, — самый яркий пример того, о чем идет речь. Садизм этой книги, ее еле сдерживаемая жажда первобытной жестокости находятся в непосредственной связи с тем, как писатель описывает свою собственную душевную жизнь. С отроческих лет он не чувствовал ничего, кроме «ненасытных желаний» и «un ennui atroce».