События начала 90-х доказали, что именно социалистическая модель более архаична и премодернистична, либерализм же подтвердил свое историческое право на единоличное обладание наследием модерна. Любопытно, что такое развитие событий предвидели гегельянец Кожев, либералы Поппер и Хайек, Раймон Арон, французские «новые философы» Бернар Анри Леви и Андре Глюксман. Крах советского лагеря окончательно подтвердил эту гипотезу. Рынок и модерн совпали. План проиграл, обнаружив свою премодернистическую подоплеку. При этом победа была одержана не только на уровне экономической и технологической эффективности. Свой суд вынесла сама история, по меньшей мере, та ее линия которая отождествила себя с Новым Временем.
Итак, экономическая история модерна есть история капитализма, в которой социалистический эксперимент является временной девиацией, аберрационным витком. Такое понимание социализма является само собой разумеющимся для наиболее последовательной части либеральных экономистов, и объясняет, кстати, что стоит за ставшим медиакратическим штампом — отождествлением «красных» с «коричневыми». Социализм (не доказавший преемственность модерну) не может претендовать на ведущую роль в определении парадигмы постмодерна. То новое, что соответствует в экономике стадии перехода от модерна к постмодерну должно быть найдено в рамках исключительно капиталистической модели, в пространстве рынка. На кромке западноевропейской истории мы оказались свидетелями системного кризиса, поразившего и культурные основы, и начала социальных институтов мира Большого Модерна. Несмотря на то, что постмодернистский подход утвердился как нечто необратимое и тотальное, содержание самого термина «постмодерн» до сих пор вызывает оживленные споры. Постмодерн как ход, как поза, как стиль, как метод, как специфика отношения к объектам искусства и технологическим стратегиям постепенно вошел в cаму плоть нашего общества до такой степени, что теперь едва ли можно говорить о том, что является, а что не является постмодернистским. Проникновение постмодерна в стихии нашего бытия столь глубоко, что вычленить его как нечто самостоятельное более невозможно. Поэтому все интерпретационные и гносеологические модели, которые строятся на принципах и предпосылках, отличных от расплывчатых и ускользающих максим постмодерна, вынуждены обращаться не к обычной публике, но к крайне узкому сообществу специалистов.
Постмодерн отличается от модерна точно так же, как сам модерн отличается от премодерна. По целому ряду признаков постмодерн сумел утвердиться всерьез и надолго, соблазнив и загипнотизировав своей экстравагантной стихией всех, кто способен уловить агрессивную универсальность его методологии. Произошло предчувствованное еще в прошлом столетии изгнание Христа из европейского, североатлантического дома, «умирание Бога» в мире постмодерна, что привело к обмирщению и истощению человека. Вслед за обмирщением мира происходит стремительное крушение гуманистических идеалов, секулярных проектов эпохи Нового времени. Построение универсального сообщества, основанного на принципах свободы личности, демократии и гуманизма, на постулатах научного и культурного прогресса, на повсеместном распространении модели индустриальной экономики и вселенском содружестве национальных организмов, или же еще более амбициозный проект объединения населения Земли в рамках глобального гражданского общества — все эти грандиозные цели и принципы оказались вдруг под вопросом. Под вопросом оказалась и сама личность человека. Характерно прозрение C. Аверинцева в его эссе «Моя ностальгия»:
…Ах, не по доброму старому времени, какое там; время моих начальных впечатлений — это время, когда мне, шестилетнему или вроде того, было веско сказано в ответ на мой лепет (содержание коего припомнить не могу) одним стариком из числа друзей семьи: «Запомни: если ты будешь задавать такие вопросы чужим, твоих родителей не станет, а ты пойдешь в детдом». Это время, когда я, выучась читать, вопрошающе глядел на лист газеты с признаниями подсудимых политического процесса, винившихся невесть в чем, а моя мама, почти не разжимая губ, едва слышно и без всякого выражения сказала мне только два односложных слова, которых было больше чем достаточно: «Их бьют». Это время, когда пустырь возле Бутиковского переулка, где потом устроили скверик, был до отказа завален теми обломками храма Христа Спасителя, которые не сумели приспособить к делу при строительстве метро. Это время, когда я, подросток, воспринимал дверь той единственной комнаты в многосемейной коммуналке, где со мной жили мои родители, как границу моего отечества, последний предел достойного, человечного, обжитого и понятного мира, за которым — хаос, «тьма внешняя». О Господи, о чем говорить. Какая уж тут ностальгия…
И все-таки — смотрю сам на себя с удивлением! — все-таки ностальгия. Ностальгия по тому состоянию человека как типа, когда все в человеческом мире что-то значило или, в худшем случае, хотя бы хотело, пыталось, должно было значить; когда возможно было «значительное». Даже ложная значительность, которой, конечно, всегда хватало — «всякий человек есть ложь», как сказал Псалмопевец (115: 2), — по-своему свидетельствовала об императиве значительности, о значительности как задании, без выполнения коего и жизнь — не в жизнь.
Не буду спорить, что бывали времена, когда этот императив доходил до неутешительных крайностей. В особенности европейская культура конца прошлого века и рубежа веков, то есть вагнеровско-ницшевско-ибсеновской эпохи, страдала болезненной гипертрофией секуляризованного в своей мотивации и перенесенного в повседневную жизнь «образованного сословия» напряженного, натужного устремления быть значительными. Это было особенно характерно для Bildungsbrgertum.
И уж вовсе на неправде основывалась устрашающая серьезность ежесекундно готовых убивать и умирать за новую жизнь и спасение человечества — ни больше ни меньше — большевиков, штурмовиков и прочая. И не от хорошей жизни являлась значительность геройского сопротивления тоталитаризму; никто из нас в здравом уме не пожелает ни себе, ни тем паче другому — положить голову на плаху, хотя жест этот, несомненно, бывал весьма значительным.
Впрочем, то же и с эстетикой. В первой половине века были «авангардисты», и нынче есть «авангардисты». Но разве вторые хоть отдаленно похожи на первых? Новшества тех имели значение патетического жеста, готового возвестить либо — «incipit vita nova», либо — конец всему, либо, может быть, — и то и другое сразу. Эсхатологическая труба архангела. Вот Малевич пишет свой черный квадрат. Это серьезно, как движение бедного маленького Ганно Будденброка, подводящего черту под своим родословием: больше ничего не будет! Нынче-то жители западных городов проходят мимо абстрактных скульптур не оборачиваясь; а то было иначе — потрясенный мир узнавал о рождении беспредметного искусства как о знамении, о предзнаменовании наподобие тех omina (скажем, рождении тельца о двух головах), о которых так любил рассказывать в своей римской истории Тит Ливий. И Бердяев именно так писал свою статью о Пикассо.
…Если бы, о, если бы все это нынче хотя бы осмеивалось, с пониманием пародировалось, принципиально, обдуманно отвергалось! (Тотальное и сознательное «нет» серьезности в духе «Степного волка» Гессе, «Homo ludens» Хейзинги или карнавалов Бахтина тоже ведь в своем роде серьезно, а если практикуется на обэриутский манер, так даже смертельно серьезно.) Можно бы понять чувство оскорбления после стольких идеологических обманов; известно, обжегшись на молоке, дуешь на воду. Но нет, сегодня дело обстоит совсем иначе. Значительность вообще, значительность как таковая просто улетучилась из жизни — и стала совершенно непонятной. Ее отсутствие вдруг принято всеми как сама собой разумеющаяся здоровая норма. Операция совершенно благополучно прошла под общим наркозом; а если теперь на пустом месте чуть-чуть ноет в дурную погоду, цивилизованный человек идет к психотерапевту (а в странах менее цивилизованных обходятся алкоголем или наркотиками). Разве что в малочитаемых книжках помянут «Sinnverlust», но опять-таки как проблему скорее психическую, нежели духовную или «экзистенциальную». Проблема, конечно, не в эстетике. Проблема в том, как жить.