Жигов шлепнулся на пол. Его круглое, жирное лицо, с редкими рыжими усами, улыбалось. Он заморгал глазами. Потом медленно, по-медвежьи, поднялся и навалился на Слепнева всей своей семипудовой тушей. Оська ловко вывернулся и звонко шлепнул толстяка по спине и по затылку. Матросы захохотали, и тесный кубрик наполнился несусветной возней. Кто-то крикнул: «Мала куча!» — и Жигов и Слепнев потонули под массой матросских тел.
— Бросьте, тюлени чертовы! — кричал молодой парень Санька Кострюковский, подбирая ноги на койку. — Людей подавите!
— А ты, мошкара, подберись! — смеялся густым басом рулевой Загурняк, старый матрос, пьяница и замечательный гармонист.
— Ты, дядя, поцелуй меня сзади, — огрызнулся юноша.
— Ну, ну, шкет! А то я тебя в гальюн носом.
— Я для твоего носа поближе место сыщу.
Загурняк грозно поднялся с койки. Готовилась новая схватка.
Тогда из дальнего угла каюты продвинулась вперед неуклюжая фигура квадратного человека с острыми чертами угреватого лица. Это был Сычев. Широкий и плоский в плечах, с огромными кистями рук и с крепкими прямыми ногами, он был весь точно вылит из железа.
Когда он хватал кого-нибудь за руку, человек этот минуту крепился, потом бледнел, охал и садился на пол. Сычев был одинок. Матросы относились к нему с уважением, боялись его и, в глубине души, не любили. Сам он ко всем относился свысока и не прочь был показать свою силу. В разговорах он никогда не участвовал, но других любил слушать, внимательно уставившись в глаза говорившему. Когда рассказчик завирался, глаза Сычева становились насмешливыми, но врать он никому не мешал, не перебивал и не издевался.
С его появлением сражение немедленно кончилось, и все поспешили по койкам и углам. Какому-то зазевавшемуся досталось крепкое пожатие Сычева, от которого, наверное, остались синяки на добрую неделю.
— Шатов, Сычев! — бросил я громко в кубрик, видя, что потасовка кончена.
Шатов по-военному вытянулся передо мною, Сычев лениво подошел к нижней ступени лестницы. Теперь весь кубрик смотрел на меня.
— Вот что, ребята, берите инструмент, ну, напильники там... еще что. Нужно снять кандалы с арестованных, — вот сообразите сами.
Кубрик загудел, как пчелиный рой.
— Ну, я буду ждать на баке, — сказал я и хотел было идти, но в это время мои глаза встретились с ярко горевшими глазами Андрея. Я понял его.
— Андрей, и ты ступай с нами... Поможешь. Ведь с троих снять надо.
Уже поднявшись на бак, я все еще слушал гул оживленных голосов в матросском кубрике.
Через несколько минут я, Андрей, Сычев и Шатов вошли в каюту арестованных. Матросы немедленно приступили к работе и молча, не поднимая глаз, пилили кандалы. Сквозь визг напильников слышались иногда стоны, когда напильник или край грубого железного браслета касался язв. Я стоял у порога и следил по очереди за всеми арестованными и матросами. Черноволосый упорно смотрел в сторону, в дальний угол. Его кандалы снимал Андрей. Он повернулся ко мне затылком, и мне показалось, что сквозь визг напильников я слышу его шепот. Сычев работал уверенно и спокойно. Он скоро освободил хромого. Хромой взмахнул обеими руками в воздухе, как машут только дети, и глубоко и громко вздохнул:
— Ух, ух, ух!
— Вы бы дали нам бинтов и йоду, — сказал высокий юноша, — промыть раны.
— Ладно! Шатов, добудь, пожалуйста.
— Слушаю, — козырнул боцман и исчез.
— Я ведь медик, — продолжал юноша, — так я это всё сам сделаю.
Когда все были освобождены, я увел матросов, сдал Кашину ключи от каюты и отправился к капитану, в кают-компанию.
— Ну как? — спросил меня капитан, не отрываясь от какой-то из судовых книг.
— Все сделано.
— Довольны?
— Кто, арестанты? Я думаю.
— Нет, вы-то сами? Расчувствовались?
— Что ж, люди в цепях — зрелище невеселое.
— Уже йод и марлю послали прохвостам!
— А вам уже донесли? — вырвалось у меня.
— А по-вашему, я не обязан знать обо всем, что происходит на корабле? — вскинулся капитан.
— Какими путями, господин капитан. Иные средства...
— Молчать! — заорал он вдруг, вскочив на ноги. — Знаем мы вас, филантропов. Заодно с агитаторами работаете!
— Николай Львович только молча сочувствует, — ехидно прошипел Чеховской.
Я готов был ответить резкостью, но сдержал себя и вышел. Чеховской хихикнул.
Белый снег на необозримых полях, черный узкий фарватер — и больше ничего. Впереди налево стелется дым «Ярославны», и еще дальше тяжелый «Минин» легко пробивается сквозь льды.
Льдины шуршат, трутся о борта «Св. Анны»; мерно, замедленно работает винт, и в потоке воды за кормой кувыркаются небольшие куски льдин, то исчезая под волной, то появляясь на поверхности моря, словно живые существа, играющие между собою в прятки. На палубе пустынно, — все по кубрикам. Только на скамье под мостиком сидит и курит унтер-офицер Кашин. Он встает при моем приближении и неохотно и неловко садится по моему приглашению рядом со мной.
— Ты откуда будешь, дружище? — задал я ему первый попавшийся вопрос.
— Мы с Пинеги. С Пинежского краю, ваше бр-одь!
— Брось, Кашин, я ведь не военный. Зови меня Николаем Львовичем. Давно служишь?
— Ох, давно, барин. В Порт-Артуре был, на германа ходил, и вот опять забрили.
— Разве ты не своей охотой?
— Своей охотой... Партизан я. А только война не масленица. Можно бы, так не пошли бы. Вернулся я с германского фронта, а тут большаки стали хозяйство отбирать. Реквизиции пошли. Да на веру нашу — староверы мы — походом пошли. Хозяйства у нас крепкие. Лес гоним, пушнину бьем, смолу курим, — с достатком жили. Прижиму наши, пинежские, не любят. Вот и пошли мы против большаков в партизаны, только от домов своих ни за что уходить не хотели. Дома воюем до последнего, а от домов ни шагу. Большаков мы отогнали, ушли они, а нас господа офицеры в Архангельск погнали, а мы штыки в землю. Не пойдем — и крышка! Ночью офицеры наши ружья покрали, а нас англицкий конвой погнал. Вот тебе и по своей воле!
Он крякнул, утер рыжие усы широким волосатым тылом руки и сплюнул. Тут же виновато посмотрел на меня, не сержусь ли я за плевок.
— А в Мурманске долго был ? — спросил я.
— Третий месяц пошел. По осени на ледоколе привезли из Архангельска через студеное море.
— А дома кто остался?
— Браток да невестка. Жены нету. Померла, как в солдатах был. И дите малое, шестой годок был — мальчонка, — за нею помер. Али сам, али виноват кто — не знаю. На фронте в Румынии был. Война вот она какая, горе! Куда же своей охотой?... — закончил он и усталыми глазами посмотрел в сторону, в марево горизонта.
Мы помолчали.
— А эти?.. Арестованные... что за люди? — спросил я осторожно, словно нехотя, равнодушно. Ответишь, мол, ладно, не ответишь — не надо. И сам стал смотреть в другую сторону, где уходила вдаль блестящая снеговая гладь.
Кашин оглянулся кругом, пересел удобнее и прошептал:
— Чудной народ, барин. Особливо тот, главный. Молчит больше, а как говорит — так ласково и спокойно. Да все о чем-то другим рассказывает, а те слушают, словно деньги им платят. А о чем говорит, не слышно. А то поют вместе хором. Про себя. Все хорошие песни — северные, наши, а то солдатские с фронта.
— А ты с ними говорил?
Кашин внезапно насторожился.
— Я? Нипочем! Что вы, разве полагается?
— А почему ты говоришь — главный? Разве он комиссар или из центра?
— Не знаю. В Мурманске, как на судно идти, впервой их увидел, а только слушают его все. Щуплый, дохлый, а сила в ем, как в кошке, — упадет — не разобьется.
— А откуда они, не знаешь?
— А с Еханги-каторги. На суд везли. Старшой, бают, приезжий из Москвы, а те архангельские. Один мастеровой с лесопилки, другой студент — на дохтура учился...
— А твои ребята, значит, разговаривают с ними?