Рано поутру, в первых числах октября, Гулль на ржавом каботажном пароходике направлялся в Санкт-Барбару. Он плыл с острова Маргариты. После восстания в Себастьяне он все лето провалялся на лавке портового кабачка. Там он и вылечил огнестрельную рану в ноге — хромота значилась в розыскных документах его приметой.
Собирался дождь. Из трюма возле машинного отделения, куда заперли гурт баранов, доносилось блеяние. Запахи соленого воздуха, животных и машинного масла сливались в единый сладостный запах морского перехода. Стоя у поручней, Гулль следил за белой бороздой, рассекавшей за кормою море, она то зарастала, то снова расходилась, снова зарастала, снова расходилась, и так без конца. Все это нужно хорошенько запомнить, говорил себе Гулль, и не только пенную борозду, но и пуговицы на жилете капитана, и птиц в воздухе, и этот запах, все, все. Рядом через поручни перегнулась девушка, единственный, не считая баранов, пассажир на судне. Она сонно щурилась на воду из-под черных патл.
Не ее ли желтый платок мелькал в толпе рыбаков и солдат на набережной острова Маргариты? А нынче она везет назад в родную деревню свое тощее тело, затисканное ручищами матросов, чьей любви недостало даже на то, чтоб одеть в браслеты эти смуглые костлявые руки. Внезапное влечение охватило Гулля. Хотя бы груди ее коснуться до того, как эта узкая полоска вдали станет землею. Но девушка увернулась, прошмыгнула мимо и, наклонясь над машинным отделением, крикнула что-то кочегару. Гулль прошел в дальний конец палубы. Его разбирала досада, словно невесть какая красотка отвергла его искания. Он снова уставился на воду. Снова охватила его жажда ничего не упустить в окружающем мире. Как вдруг ему пришло в голову, что и несуразное влечение к тощей чумазой девчонке, и жажда все разглядеть и запомнить — все это не что иное, как страх смерти, о котором ему не однажды приходилось слышать.
Полдень. Гулль испугался. Коричневая полоска была уже не смутной далью, она стала землей. Просматриваемый в полевой бинокль береговой круг неуклонно приближался, вдоль рифов лепились каменные глыбы домишек, мачты прошивали мерцающий воздух; перед узкой, глубоко врезанной бухтой неспешно тянулась перемычка мола.
И все же что-то еще могло вмешаться, пароход мог повернуть, берег снова отступить назад. Но тут пароход загудел и берег рывком придвинулся ближе. И снова тягуче-сонный серый ход. Наконец запрыгал судовой колокол. На причале, скорчившись под дождем, сидели два местных парня. Взлетел трос. Девушка перегнулась через поручни.
— Эй, Мари, да ты, как я погляжу, не нагуляла жиру!
— Кожа да кости!
Один рассмеялся, другой, еще совсем юнец, повернулся и уставился на нее с лукавым прищуром. И вдруг оторопел. Он узнал Гулля. При виде приезжего любопытство, надежда и даже какой-то оттенок гордости осветили равнодушное загорелое лицо.
Трактирщик рукавом обмахнул стол и поставил стакан и бутылку, неприязненно косясь на чужака, спросившего дорогую водку, — и это в год, когда у его земляков по причине скудного улова едва ли достанет даже хлеба до весенней путины. Гость налил стакан и по местному обычаю предложил сидящему напротив. Кеденнек с «Вероники» едва коснулся стакана краешком губ, из гордости стиснутых в узенькую полоску, и молча его отставил.
Стол, за которым они выпивали, стоял против окна. Октябрьский день клонился к вечеру. Угрюмые и неподвижные, свинцово-серые, набрякшие дождем, уставились друг на друга небо и земля, словно плиты гигантского гидравлического пресса. Похолодало, но то был не резкий холод, он украдкой проникал под одежду, исподволь пробирал все и вся — прилавок, бутылки на стенных полках, окоченевшие часы с курантами. Рыбаки сидели вдоль стены выпрямившись, руки на коленях. Так как никто не пил, можно было подумать, будто они пришли, чтобы вместе помолчать. Судя по их неподвижным лицам, море научило их не бросаться словами, поскольку шторм заглушает любые слова.
Тяжесть легла на сердце Гулля — зачем его сюда занесло? На свете столько приветливых, веселых уголков, и все они ему открыты, зачем он не поехал дальше, зачем сидит здесь?
За окошком небо проливным дождем тяжело нависло над морем. Незаметно, нежданно сгустились сумерки, вечер был лишь чуть серее ушедшего дня. Маяк на острове Маргариты словно указательным пальцем вытянутой руки обводил вверенный ему круг земли и неба: короткая вспышка, а за ней две долгих. Где-то далеко зарыдал пароход, словно дитя, узнавшее в темноте свою мать.