Через час мы подъехали к месту, где путь был разрушен. Поезд, дернув, остановился, засвистел паровоз, мимо промелькнуло десятка два факелов и фонарей. Бежали рабочие. Факелы сдвинулись – это десятники осматривали путь. В кустах вспыхнул костер, за ним – другой. Подошли солдаты поездной охраны, таща за собой винтовки, и образовали непроницаемую стену вокруг костров. Раздался лязг железных инструментов и крики «Эй-гой!» – это рабочие сбрасывали рельсы с платформ. Напоминая китайского дракона, прошли рабочие, тащившие рельсы, за ними следовали другие – со шпалами. Четыреста человек с необыкновенной энергией и воодушевлением взялись за восстановление поврежденного участка: стук молотов, забивавших костыли, и крики бригад, укладывавших рельсы и шпалы, слились в один сплошной гул. Повреждение было старым, оставшимся еще от того времени, когда год назад эти самые конституционалисты отступали на север под натиском федеральной армии Меркадо, и за один час все было исправлено. Поезд двинулся дальше. Иногда мы чинили сожженные мосты, иногда укладывали новый путь там, где рельсы были сорваны и скручены, как виноградные лозы, – это проделывается с помощью цепи и паровоза, идущего задним ходом. Мы продвигались медленно. Возле большого моста, на ремонт которого требовалось не меньше двух часов, я разложил костер, чтобы согреться. Кальсадо, проходя мимо, крикнул мне:
– Сейчас мы поставили дрезину и поедем вперед посмотреть убитых. Хотите ехать с нами?
__ Каких убитых?
– А вот каких. Сегодня утром отряд из восьмидесяти руралес был послан на разведку севернее Бермехильо. Мы перехватили об этом телеграмму и сообщили Беневидесу на левом фланге. Он послал отряд им в тыл и отогнал их на север. Через пятнадцать миль они наткнулись на расположение наших главных частей, и никто из них не ушел живым. Их трупы валяются по всему пути.
Спустя минуту мы уже катили на дрезине на юг. С правой и с левой стороны во мраке молча скакали два всадника – наша охрана, державшие винтовки наготове. Вскоре огни и костры поезда остались далеко позади и нас окутала мертвая тишина пустыни.
– Да, – сказал Кальсадо, – руралес очень храбры. Они muy hombres. Это лучшие солдаты и Диаса, и Уэрты. Они никогда не переходят на сторону революции. Они всегда верны существующему правительству, потому что они – полиция.
Было страшно холодно. Мы почти не разговаривали.
– Мы едем перед поездом ночью, – сказал солдат, сидевший слева от меня, – и если где-нибудь под насыпью заложены динамитные бомбы…
– Мы их обнаружим, выкопаем и нальем в них воды, carramba! – сказал другой насмешливо. Остальные рассмеялись. Я представил себе это, и меня пробрала дрожь. Мертвая тишина пустыни казалась зловещей. В десяти шагах от полотна дороги ничего не было видно.
– Oige! – вскричал один из всадников. – Где-то тут лежал один из них.
Заскрипели тормоза, мы соскочили с дрезины и бросились вниз по крутому откосу, освещая себе путь фонарями. У телеграфного столба лежал какой-то бесформенный комок, маленький и жалкий, словно куча тряпья. Убитый, один из руралес, лежал на спине изогнувшись. Бережливые повстанцы сняли с него все, что представляло ценность, – башмаки, шляпу, белье. Рваную куртку, обшитую почерневшим серебряным галуном, не тронули, так как она была прострелена в семи местах, не забрали и брюки насквозь пропитанные кровью. При жизни он, очевидно был гораздо крупнее, – ведь мертвые сильно сжимаются! Взлохмаченная рыжая борода усиливала бледность лица и делала его особенно жутким, и вдруг мы заметили, что под этой бородой, под грязью, налипшей на длинные полосы пота, оставленного часами боя и бешеной скачки, его рот был как-то мягко и умиротворенно полуоткрыт, будто он спал. Голова его была прострелена навылет.
– Черт возьми! – сказал один из кавалеристов. – Вот это выстрел. Прямо в голову!
Другие рассмеялись.
– Неужто ты, дурак, в самом деле думаешь, что пуля угодила ему в голову во время боя? – сказал его товарищ. – Ведь потом всех убитых на всякий случай…
– Сюда! Я нашел еще одного, – раздался голос в темноте.
Мы живо представили себе последние минуты этого человека. Он упал, раненный – на земле была кровь, – в неглубокий овражек. Мы даже нашли место, где стояла его лошадь, пока он дрожащими руками закладывал патроны в маузер и стрелял, стрелял – сначала туда, где мчались, испуская дикие вопли, его преследователи, а затем в тысячи безжалостных всадников, мчавшихся с севера во главе с самим «дьяволом» Панчо Вильей. Он, вероятно, долго отстреливался – его окружили стеной сплошного огня, как мы догадались по сотням пустых гильз. А затем, когда вышли все патроны, он бросился бежать на восток под градом пуль; на минуту спрятался под железнодорожным мостом, потом выбежал на открытое место, где и упал. На трупе было двадцать огнестрельных ран.
С этого убитого содрали все, кроме нижнего белья. Он застыл в позе отчаянной борьбы, мускулы были напряжены, один кулак крепко сжат, словно для удара; лицо искажено свирепой, ликующей улыбкой. Сильным и диким казался убитый, но, присмотревшись поближе, можно было подметить ту еле заметную печать слабости, которой смерть отмечает все живое, – выражение бессмысленной тупости. Ему прострелили голову в трех местах – вот в какое бешенство привел он своих преследователей!
И опять мы медленно ползем на юг в холодном мраке. Несколько миль – и снова взорванный мост или поврежденный путь. Остановка, танцующие факелы, огромные костры, пронизывающие мрак пустыни, и четыреста человек, быстро выскакивающие из вагонов и с остервенением набрасывающиеся на работу… Ведь Вилья приказал торопиться…
Часа в два утра я подошел к костру, возле которого сидели две soldaderas, и спросил, не найдется ли у них для меня лепешек и кофе. Одна из них была седой старухой индианкой с застывшей на лице гримасой улыбки, другая – молодой тоненькой девушкой лет двадцати, не больше, с четырехмесячным ребенком на руках. Они устроились на самом краешке платформы, разложив огонь на куче песка. На платформе вповалку спали громко храпевшие люди. Весь поезд был погружен во мрак, и этот костер был единственным огоньком. Я жевал предложенную мне лепешку; старуха, взяв голыми пальцами горящий уголь, закурила папиросу, свернутую из кукурузного листка, и бормотала что-то о неведомо куда ускакавшей бригаде ее Пабло. Молодая мать укачивала ребенка, прижав его к груди, ее голубые эмалевые серьги поблескивали в свете костра. Мы разговорились.
– Ну и жизнь наша несчастная, – жаловалась молодая женщина. – Мы едем со своими мужьями, а сами не знаем, будут они живы через час пли нет. Я хорошо помню, как мой Филадельфо пришел ко мне как-то утром, еще не совсем рассвело, – мы жили в Панчуке – и сказал: «Собирайся! Мы идем воевать, потому что сегодня убит добрый Панчо Мадеро!» Мы любили друг друга всего только восемь месяцев – еще первый ребенок не родился… Мы все верили, что мир в Мексике установился навсегда. Филадельфо оседлал осла, и мы поехали по улицам, когда только начинало светать, и выехали в поле, где никого уже не было видно за работой. И я сказала: «А почему я должна ехать?» Он сказал: «А что же, по-твоему, я должен голодать? Кто мне будет печь лепешки, как не жена?» Целых три месяца мы были в дороге, я заболела в пустыне, и тогда же родился мой первый ребенок и вскоре умер, потому что мы не могли достать воды. Это было в ту пору, когда Вилья после взятия Торреона пошел на север…