Для того чтобы привлекать прозелитов, восточные культы, не обладавшие признанным авторитетом официальной религии, должны были приводить в движение чувства индивида. Они привлекали его прежде всего волнующей прелестью своих мистерий, возбуждавших то ужас, то надежду, и очаровывали его торжественностью своих празднеств и шумом своих процессий; они околдовывали его своими томными песнями и упоительными мелодиями, но главное — указывали средства к достижению того счастливого состояния, в котором душа, освободившись от рабства телу и избавившись от страданий, вся наполняется восторгом. Они вызывали экстаз либо за счет нервного напряжения, создаваемого продолжительным умерщвлением плоти и усердным созерцанием, либо более приземленными способами, как у жрецов относительно Великой Матери с их головокружительными танцами, вызывающими неестественное возбуждение, и оглушительной музыкой или даже с помощью перебродивших напитков, которые пили после долгого воздержания{34}. В мистицизме от возвышенного до отвратительного один шаг.
Сами боги, с которыми, как верили их почитатели, они соединялись в своих мистических усилиях, были более очеловеченными и иногда более чувственными, чем на Западе. Лишь эти последние обладают тем спокойствием души, которую греческая философская мораль сделала привилегией мудрецов, в безмятежности Олимпа они наслаждаются вечной молодостью; они — бессмертные. Божества Востока, напротив, страдают и умирают, чтобы затем воскреснуть{35}. Как человека оплакивает Осириса, Аттиса или Адониса супруга или возлюбленная, которая зовется Исидой, Кибелой или Астартой. Вместе с ними на своих погребальных службах мисты рыдают над мертвыми богами, а потом, когда они оживают, с ликованием празднуют возрождение новой жизни. Или же они страдают вместе с Митрой, осужденным на то, чтобы в муках сотворить мир. Причастность к этой тоске и радости нередко проявлялась в диком буйстве, в кровавых увечьях, долгих стонах отчаяния, беспорядочных возгласах. Так выражался восторженный фанатизм варварских народов, которых даже слегка не коснулся греческий скептицизм, и сама горячность их веры воспламенила души многих людей, привлеченных экзотическими богами.
Таким образом, восточные религии заставляли вибрировать струны всех чувств и утоляли жажду религиозных эмоций, на что не был способен суровый римский культ. Но в то же время — и это вторая тема, которую я хотел бы осветить, — они и уму давали более полное удовлетворение.
Греция — и в этом Рим последовал ее примеру — уже в древности бесповоротно усвоила рационализм: в этом ее величайшее своеобразие. Ее философия чисто светская; мысль свободна от узды какой-либо священной традиции, напротив, она берется судить все и вся, то обвиняя, то оправдывая. Иногда враждебная, иногда равнодушная, иногда миролюбивая по отношению к вере, она никогда от нее не зависит. Если она в результате может, освободившись от пут отжившей мифологии, беспрепятственно и смело строить свои метафизические системы, посредством которых она думает разрешить тайны Вселенной, то религия, перестав питаться твердой пищей рефлексии, обескровливается и чахнет. Она становится бессодержательной, и ее основу, отражающую исчезнувшие идеи и соотносящуюся с устаревшим видением мира, уже невозможно понять. И в Греции, и в Риме она все больше сводится к совокупности непонятных ритуалов, которые воспроизводятся скрупулезно и машинально, без всяких дополнений или упущений, поскольку так это было заведено у далеких предков; налицо почитание формул и действий, освященных mos maiorum, но больше недоступных разуму и не рождающих отклика в душе. Никогда у народа столь развитой культуры не бывало столь инфантильной религии.