Идеи, питавшие это жертвоприношение, были такими же варварскими, как и оно само. Это очень распространенное у диких народов представление о том, что, попив крови, омывшись ею или съев некоторые внутренности поверженного в бою врага или зверя, убитого на охоте, можно приобрести его качества. В основном именно кровь считалась средоточием жизненной энергии. Таким образом, было принято верить, что, орошая кого-либо кровью зарезанного быка, жрец сообщает его членам силу этого грозного животного.
Это наивное, чисто материалистическое представление вскоре было облагорожено. Фракийцы принесли во Фригию и распространили там веру в бессмертие человеческого существа, а персидские маги — в Каппадокию. Под их влиянием, главным образом под воздействием маздеизма, сделавшего мифического быка виновником творения и воскресения, древний варварский обычай обрел более духовный и возвышенный смысл. Человек больше не думал снискать крепость быка; и теперь считалось, что кровь, начало жизни, приносит не обновление физической энергии, а возрождение души — либо временное, либо даже вечное. Схождение в яму понималось как похороны, и это предание земле умершего ветхого человека сопровождалось монотонным погребальным пением. Когда же благодаря кровавому омовению он возрождался очищенным от своих грехов к новой жизни, на него взирали как на существо, равное богу, и собравшиеся благоговейно поклонялись ему издалека{99}.
Успех, который завоевал обычай отвратительного обливания в римской империи, можно объяснить лишь тем, что ему приписывалась неимоверная сила. Как гласят надписи, подвергшийся ему человек пребывает in aeternum renatus (возродившимся для вечности){100}.
Можно обрисовать и другие видоизменения фригийских церемоний, которые по своему духу, хотя и не по букве, мало-помалу преображались под воздействием более развитых нравственных представлений. Именно так обстоит дело со священными трапезами, которые совершали посвященные. Одна из редких богослужебных формул, оставленных нам античностью, принадлежит к этим фригийским агапам. В этом гимне поется: «Я ел из барабана, я пил из кимвала, я стал мистом Аттиса». Этот пир, который встречается в нескольких восточных религиях (стр. 72), иногда представляет собой лишь внешнее выражение того, что приверженцы одного божества образуют единую большую семью. Неофита, допущенного к священному столу, встречают как гостя общины, и он становится братом среди братьев. Религиозная связь тиаса или sodalicium (товарищества) заменила собой естественные родственные узы внутри семьи, рода (gens), клана, точно так же как иностранный культ пришел на смену почитанию домашнего очага. Иногда от совместного принятия пищи ожидали и других плодов: поглощая мясо животного, считающегося священным, люди верили, что тем самым соединяются с самим богом и приобщаются к его природе и качествам. Возможно, именно таким был исходный смысл, который приписывали своему варварскому причастию фригийские жрецы{101}. Но к концу периода империи употребление освященных напитков и кушаний, которые вкушали из барабана и кимвала Аттиса, связывалось главным образом с идеями морального плана. Они стали пищей духовной жизни и были призваны укреплять посвященного, который в эту эпоху рассматривал богов преимущественно как «хранителей своей души и мыслей»{102}, в жизненных испытаниях.
Таким образом, все изменения, которые в имперском обществе претерпевали взгляды на мир и человека, находили свое отражение в учении мистерий. Даже представление о древних богах Пессинунта постоянно менялось. Когда благодаря астрологии и семитским культам преобладающей религией Рима стал солнечный генотеизм, Аттис рассматривался как Солнце, которое на небесах является «пастухом сверкающих звезд». Его отождествляли с Адонисом, Вакхом, Паном, Осирисом, Митрой; в нем видели «полиморфное» существо{103}, в котором поочередно проявляются все небесные силы, «всебога», носящего одновременно венец из лучей и лунный полумесяц, а его различные атрибуты отражают его бесконечно разнообразные функции.
Когда восторжествовал неоплатонизм, от фригийских сказаний осталась традиционная форма, которую изощренные экзегеты отважно наполнили философскими построениями о творческих и оплодотворяющих силах, началах всех материальных форм и освобождении божественной души, повергнутой в скверну земного мира. В туманной речи Юлиана о Матери Богов, неумеренность в аллегориях привела к тому, что этот вдохновенный разум, захваченный сумасбродным символизмом, утратил всякое понятие о реальности, а вместе с ним и почву под ногами{104}.