Выбрать главу

— У меня была бронь, мы привезли тебя к бабушке, а сами улетели в Магадан, — рассказывает отец, сидя на корточках в тени навеса и нарезая большим, с толстой деревянной рукояткой ножом огромную продолговатую дыню с зеленоватой кожицей.

при чем тут бронь?! объяснил бы лучше, почему мы не вместе?

Бабушка, мать Тукезбан, неожиданно умерла. Приехали оба в Баку, но вскоре Кязым настоял и они перебрались в Ашхабад, в Туркмению, куда Тукезбан ехать не хотела, и Мамиш стал жить у второй бабушки, матери Кязыма, в доме, где он сейчас сидит и отец угощает его дыней. Раньше дом был глинобитный, низкий, и стоило бабушке начать рассказывать: «Жил-был плешивый, и влюбился он в шахскую дочь и возмечтал на ней жениться», — как на стене появлялась ящерица. На стене и не падает, подняла голову, видно, как дышит. «Кыш!» А она ни с места. «Безобидная она, — бабушка машет рукой, юрк — и вмиг нет ее, — только змее яд носит». А теперь чужой двухэтажный каменный дом.

нет в нем места ни для меня, ни для мамы.

— Да ты ешь дыню! — На отце майка-сетка, седые волосы курчавятся на груди, и шея мокрая. Августовская ашхабадская жара похлеще бакинской.

— В такую духоту, — говорит отец, — только холодная дыня и спасает. — А Мамиш слышит бабушку, надо же, так похожи голоса, с хрипотцой, низкие. «Это чал, верблюжье молоко, холодное, выпей», — говорит бабушка, дорассказав сказку о плешивом, который женился-таки на шахской дочке; а потом за забором показались два горба и голова верблюда; вышли за ворота. «Посадите моего внука!» — будто рухнуло что-то: это верблюд сел сначала на передние ноги, потом на задние; посадили Мамиша меж двух горбов. «Крепко держись!» Верблюд покачнулся, назад кинуло, потом вперед, вознесся Мамиш высоко, взлетел, видит свой двор, дом, другие дома далеко… «Снимите! Снимите меня!..» — пищит… Соскользнул на чьи-то руки. Дыня приторно-сладкая, и Мамиш ест через силу.

— Хорошая дыня, — говорит Мамиш.

— А я сладкое не очень люблю, — это Кязым.

только в этом мы и схожи с тобой, только в этом, и ни в чем другом.

— Давай с солью попробуем, очень вкусно… Эй, кто там есть? — И тотчас из дверей, тяжело ступая, осторожно неся большой живот, вышла к ним чужая женщина, новая жена Кязыма, и поставила перед Мамишем солонку.

А ночью постелили ему на веранде и Мамиш не мог уснуть. С детства в дороге, и нет ей конца. В Ашхабад, а после землетрясения — в Баку. Как надеялась тогда Тукезбан — навсегда. Мамишу надо в школу. И непременно в бакинскую!.. Ой как спорили Кязым и Тукезбан!.. «Не могу, задыхаюсь! — стонал он. — Твои братья!..» — и рукой, как ножом, по горлу проводит. И впрямь перережет. «А что братья? При чем братья?» Сама в душе не то чтобы очень, но еще слово и согласится; но ей слышится нечто иное, а туда — ни за что! Три дороги у них: по вербовке, в Ашхабад, в Баку. У Кязыма свои «или-или», у Тукезбан свои; но одно «или» (это кочевая жизнь) пока устраивает обоих. И Тукезбан уступила, они завербовались. Согласись Кязым жить в угловом доме, это Кязыму так кажется, и семья была бы, и разговору никакого… Ах какая упрямая Тукезбан!.. И даже упрек в ее взгляде!.. Это будет, правда, потом, много лет спустя. А пока бабушка в Ашхабаде говорит вслух сама с собой: «Куда иголка — туда и нитка!» Чтобы другие слышали, а другие — это только Мамиш, он гостит у бабушки. Но почти каждое лето два каникулярных месяца Мамиш плавает по широким рекам со своими родителями. И у костра от гнуса спасается, и болотным запахом дышит. Именно в эти годы к Тукезбан в ее бакинской семье прилипла кличка: Кочевница. И однажды Кязым сказал: «Все! Кончаем скитаться! Пусть поищут счастья другие!» А тут еще письмо от Мамиша: его берут в армию. «Уже?!» — словно очнулась Тукезбан. «А ты как думала! — и в голосе злорадство. — Сына провожаем в армию и сами оседаем. Все!» А она слышит: «И не смей возражать!» И, конечно, думает Тукезбан: туда к тебе, да? Нет, нет, ни за что! И так упрямо, так несговорчиво, что Кязым злится. «Сам виноват, — Тукезбан Кязыму. — Не надо было приучать меня к кочевью». Он устал, а она, оказывается, только во вкус вошла. Говорил Кязым — сам себя слушал, говорила Тукезбан — сама себя слушала. Было общее «или», и его не стало. А следом за письмом Мамиша телеграмма от соседей: «Мать при смерти». Приехал Кязым, а ее уже в живых нет… Не пустовать же отцовскому дому! А какой сад фруктовый! Пора босиком по теплому песку походить, в своем саду свой урюк срывать. Отслужил Мамиш положенную службу. Как вспомнит, в глазах чуть ли не слезы. Сначала на севере, где дюны, как горы, и лес — коса, как меч, и точит, точит ее с одного края море, а с другого залив; и каждое дерево посажено человеком, каждый куст, чтоб сберечь косу; были и ветры ураганные, как бакинский норд, валило сосны, хлестало, грохотало, море швыряло валы — вот-вот опрокинет вышку… А потом на западе служил в долине с холмами, похожими на кавказские, откуда открывались зеленые дали, а рядом город — дома и вымытые улицы глядятся в свои отражения в зеркальных стеклах. Отслужил Мамиш и, как джигит в восточных сказках, оказался на перепутье трех дорог; в их семье всегда это перепутье. На север к матери? На юг к отцу? В город, который значится в документах как место рождения? Кстати, туда, чтобы работать на знаменитых нефтяных островах в Морском, где, неплохо себя показав, можно и неплохо заработать, год назад, демобилизовавшись, уехал его земляк — бакинец Сергей; туда же собирается товарищ Мамиша по армии лезгин Расим. «Женись, пишет мне брат из Дагестана, — говорит Расим, в больших глазах его постоянное удивление, — на дочке генерала, и чтобы она была у них одна-единственная…» — «Но при чем тут Морское?» — «Большой город близко, люблю Баку!» Все связывается воедино, коротко и ясно. Отец звал Мамиша в Ашхабад, но не очень настойчиво, мать советовала ехать в Баку, где у нее пустует комната в угловом доме. Это только мальчишкой боишься, что послушаешься и прилипнет к тебе обидное прозвище «маменькин сыночек». Но Мамиш все же, как послушный сын, поехал к отцу. И не услышал от новой жены его ни слова. «Вот, знакомься», — сказал Кязым, поглаживая бритую голову. Мамиш шагнул навстречу женщине, по пояс ему, протянул руку. Горели ноги в сапогах, душила гимнастерка, давил ремень.