Выбрать главу

И вдруг вскочил с кресла, приняв мгновенное решение: черт побери, какое ему дело до правил, он возьмет и отправится к ней сам. Работает двенадцать часов без передыху, где ж такое видано — за это время можно «Войну и мир» написать и переписать задом наперед. Нет, баста. Она, конечно, может сказать, что он нарушил ее творческое уединение, но завтра пусть себе уединяется снова. Сколько можно ждать!

Красноватая земля, посеревшая в сумерках зелень; тропинка прихотливо завивалась, как струйка дыма. Мошки-бабочницы уже уступали место комарам, в густом подлеске шуршали ящерицы анолисы. Над его головой раздавалось негромкое «дак-дак» и жалобное рыдание ночного козодоя, в древесных ветвях затихал гомон дневных птах. Настал тот вечерний час, когда гремучие змеи выползают из своих нор, чуя теплое мельтешение мелких млекопитающих, которые составляют их добычу. Саксби ступал неслышно.

Когда он выходил на последний виток тропинки, прямо перед ним выползла какая-то тень. Толстая, скрытная тварь выбрала место, где потемнее. Скорей всего, безобидная кукурузница, но несколько минут спустя ему и Рут идти тем же путем обратно, так что лучше исключить любые неожиданности. Подойдя поближе — да, это была змея, разлеглась на тропе, как петля аркана, — Саксби нагнулся и подобрал палку. Приняв позу фехтовальщика, он потихоньку переступал на полусогнутых, и вдруг его словно током ударило с резким шорохом гремушки тень метнулась к палке. Звук был взрывчатый, скребущий, громкий, как стук кастаньет. Миг — и вновь тишина, и под еле слышный шелест травы змея растворилась в зарослях.

Саксби бросил палку и двинулся дальше; в висках стучала кровь. Одно удовольствие змею подразнить, думал он, переступая осторожно, словно шел по незастывшему цементу. Когда он подходил к последнему повороту, уже совсем стемнело, и он обругал себя за то, что не взял фонарик. Но у Рут, наверно, он есть — а если нет, он вырежет палку, и они будут прощупывать перед собой дорогу, как он делал мальчиком, возвращаясь домой затемно после вылазок в дальние болота. Он предвкушал разговор с Рут, сочинял комический рассказ о встрече со змеей — и тут показался коттедж. Света в нем не было.

Вот тебе и раз. Он подумал было, что разминулся с ней, но потом вспомнил свое предыдущее вечернее посещение — тогда он обнаружил ее сидящей в темноте. Он набрал воздуху, чтобы ее позвать, но вдруг осекся. Она что-то тихо говорила — слова были неразличимы, но в голосе слышались резкие, повелительные нотки, как будто она бранила ребенка. Потом скрипнула, открываясь, сетчатая дверь и со стуком захлопнулась. Саксби оцепенел. На крыльцо вышел человек, и это не была Рут.

Когда Рут пришла к нему в ту ночь, ему снилась мать — его хаха, его ока-сан, молодая, мягко улыбающаяся женщина в мини-юбке, женщина, которая произвела его на свет, вскормила его, заглядывала ему в глаза. Это был сон о младенчестве, идеальное представление, родившееся из пачки фотографий в нижнем ящике бабушкиного комода. Картинки мелькали перед глазами, словно карты в тасуемой колоде, и мать на них то стояла на пороге подготовительной школы со своей гитарой, ладными крепкими ногами и красивым широким лицом, которое он от нее унаследовал; то, похудевшая, сидела на футоне и глядела на брыкающегося малыша в кольце ее рук; то смотрела из-за стойки переполненного бара, и бутылки у нее за спиной мерцали, как звезды. А потом ее лицо уплыло куда-то в глубину и взошло на небе, словно луна, и она превратилась в Тиэко, широкобедрую девицу, с которой он познакомился в забегаловке в Ёсиваре, ее руки обвились вокруг него, губы впились в его губы, как живые существа…

Тут он услышал, как дергается дверь, и мгновенно понял, что за ним пришла полиция со всей своей сворой псов и негров.

Но нет — из темноты донесся голос Рут. Да, ее голос. В потемках он нашарил шорты, дверную задвижку — что-нибудь случилось? Нет, ничего. Зажечь свет? Не надо. От нее шел терпкий запах, запах духов, который возвращал его в сновидение, к Тиэко и мерцающим огням Ёсивары.

Рут поцеловала его прохладными губами, он ощутил ее язык у себя во рту. От шифонового платья к его обнаженной коже проскочила искорка. Он ничего не мог понять — ведь они друзья, так она сама сказала, просто друзья, и у нее был любовник, этот маслоед непомерного роста с волосами цвета рисовой бумаги и бегающими бледными глазами. Но платье упало на пол, словно его сдернула невидимая рука, и она обняла его, ее плоть соединилась с его плотью, чистая белая длинноногая загадка проникла в его нутро, и он не пытался ее разгадать, не мог, не хотел.

Утром, когда уже было совсем светло, она подняла голову с его груди и заглянула ему в глаза. Он ощущал ее всю, прильнувшую к нему во сне, слышал легкий трепет пробуждающейся в древесных ветвях жизни, и прохладный взгляд серых глаз вызвал в нем всплеск переживаний, который, должно быть, отразился в каждой черточке его лица. Ему казалось, она что-то решает, взвешивает на каких-то весах, вспоминает прошедшую ночь и свой внезапный порыв. «Просто друзья», — прошептал он, и это-то как раз и нужно было сказать. Она улыбнулась, раскрылась, как цветок, потом поцеловала его, и все встало на свои места.

Она ушла в другой дом, в большой дом, когда солнце еще не поднялось над деревьями, а потом принесла ему булочки, фрукты и нарезанное кусочками мясо. Он начал есть, а она села за пишущую машинку и яростно забарабанила по клавишам. Прошло около часа, и, дождавшись одной из долгих пауз, когда она смотрела в окно и что-то тихо и задумчиво бормотала, он кашлянул и спросил, что она такое печатает.

— Рассказ, — ответила она не оборачиваясь.

— Трирер?

— Нет.

— Про рьюбовь?

Она повернулась на стуле и посмотрела на него. Он развалился на диванчике, рассеянно проглядывая журнал — наркотики, СПИД, застреленные в школьном дворе дети, — и, как видно, изнывал от скуки.

— Это трагическая история, — сказала она, — очень печальная, — и она изобразила скорбь, опустив углы рта.

Она опять стала печатать, а он на минуту задумался. Трагедия. Ну конечно. Что же еще? Жизнь и есть трагедия.

— Про сьто? — спросил он, понимая, что отвлекает ее от работы, и уже чувствуя себя виноватым.

— Про японца, — ответила она, не поворачивая головы. — Про японца в Америке.

Этого он не ожидал.

— Как я? — вырвалось у него само собой. На этот раз она повернулась.

— Да, как ты, — и опять застучала по клавишам.

Ближе к обеду он вышел из дома и сидел в кустах, пока хакудзин с прямой спиной и жесткой щеткой волос не повесил корзинку с провизией на крючок и не отошел по тропинке достаточно далеко. Рут поначалу и вовсе не хотела притрагиваться к еде — маленьким бутербродам с сосисками и огурцом, овощам прямо с грядки и малине со взбитыми сливками на десерт, — но он настоял. От голода у него мутился разум, но он чувствовал себя таким виноватым, он столь многим был ей обязан — особенно после сегодняшней ночи, — что не мог видеть ее обделенной. Она такая худенькая, а он ее объедает.

— Дерим, — сказал он, встав перед ней на колени и коснувшись лбом пола, — позаруйста.

Увидев его простертым на полу, она рассмеялась и наконец сдалась — отодвинула машинку в сторону и освободила место на письменном столе. Они ели молча, но он видел — и это преисполнило его благодарности и любви, — что львиную долю она оставила ему. Потом он убирал со стола, а она курила сигарету, и неожиданно для самого себя он спросил:

— Русу прости меня, позаруйста — скорико тебе рьет?

Она откинула голову, затянулась и, выдыхая дым, ответила:

— Двадцать девять.

— Ты была замузем? Она покачала головой.

— Нет, никогда.

Он раздумывал над тем, что услышал, пока смахивал со стола крошки и ходил к двери повесить корзинку обратно на крючок.

— У нас в Японии, — сказал он, — выходят замус в двадцать цетыре года. Зенятся — в двадцать восемь.