Мустафа, будьте любезны.
Он спустился по лесенке и, потряхивая банкой, крикнул:
— Мустафа шатается!
Пассажиры, страдальчески морщась и вздыхая, отвернулись к окнам или уткнулись в газеты.
Он побежал по автобусу, натыкаясь на солдатские баулы, погремливая жестянкой и распространяя вокруг сложный запах пота, пива, мочи и дезодоранта. Добежав до водителя, громыхнул медью над его ухом и объявил опять тревожно и внятно:
— Мустафа шатается!
Здоровяк за рулем сказал, не повернув головы:
— Высажу!
И эта короткая угроза произвела на безумного голодранца действие не только усмиряющее, но даже успокаивающее. Он сел на ступеньку, заулыбался и запел, ритмично встряхивая баночку.
«Вот, вот идет Машиах…» — пел он, и мимо уносились крутые склоны лесистого ущелья Иерусалимского коридора.
Мустафа жил в автобусах номер 405, следующих по маршруту Иерусалим — Тель-Авив. Водители пускали его без билета, потому что Мустафа не занимал места. Он бегал по автобусу, снедаемый страшной, неутихаемой тревогой. Если он особенно сильно оживлялся, топал и нестерпимо громко пел о Машиахе, беспокоя пассажиров, следовало только пригрозить ему высадкой на шоссе. Он мгновенно стихал, присаживался на ступеньки и тихо напевал или дремал.
Приехав в Тель-Авив, он минут сорок шатался по улочкам старой автобусной станции, где хозяева лавочек — жестковыйные и милосердные восточные евреи — подкармливали его, одевали и издевались над ним. Они его орошали дезодорантом, омерзительно-парфюмерный запах которого Мустафа ненавидел. Он чихал от него и кашлял. Вероятно, это была аллергия.
— Вот, вот идет Машиах! — кричали они, смеясь. — Эй, Мустафа, подойди, я дам тебе питу.
И когда несчастный безумец опасливо приближался, робко и хищно выхватывая питу из руки мизраха[2], тот успевал прыснуть на бродягу пахучей струей из баллончика. Мустафа визжал, плакал, кашлял и чихал. И убегал к огромному зданию новой автобусной станции, чтобы, незаметно проникнув в салон четыреста пятого автобуса, бегать по нему взад-вперед, вверх и вниз до самого Иерусалима…
…Автобус уже спустился с гор и катил распахнутой долиной Аялона. Солдатик рядом с Зямой беззащитно и самозабвенно спал, клоня голову на ее плечо. Его пухлые губы и во сне сложены были в непреклонную, упрямую гримасу. И девочка на бауле спала, опустив голову на скрещенные руки. Ветер из окна поддувал тончайшие спиральки волос на ее подростковой шее.
Их перебрасывают к ливанской границе, вдруг поняла Зяма, связав утренние плохие новости, и этих ребят из бригады «Голани», и двух летчиков, которые сейчас сидели где-то на втором этаже. Мысленно она говорила уже не «Ливан», а как местные жители — «Леванон»…
…Автобус подъезжал к Тель-Авиву, вот уже показались на равнине контуры могучего холма — городской помойки, в просторечье — Тель-Хара. Переводилось это романтическое благозвучное имя как Холм Дерьма или, если так удобнее, — Дерьмовый Курган. Всякий день очертания его вершины менялись: то с одного боку насыплет мусоровоз горку, то с другого. То вздымался посередине гребень, то словно двугорбый верблюд остановился на равнине. Чайки дружными серебристыми стаями, издалека — под лучами солнца — похожие на блескучих рыбок в аквариуме, всегда носились над величественным Тель-Харой. По гребню его ползали грузовики-мусоровозы.
Иногда Зяма представляла, что если заснять на пленку изменения рельефа этой горы, а потом прокрутить пленку в страшном темпе, то Дерьмовый Курган шевелился бы, ворочался и волновался, как гигантское ископаемое на равнине…
Мустафа вскочил и побежал к лестнице на второй этаж — там будет греметь баночкой и, тревожно улыбаясь, всматриваться в окна. Что за мятущаяся тоска гнала его из города в город, с гор на побережье и с берега моря — в горы? В этом двойном вращении его тоски, одновременно — внутри автобуса и меж городами, она усматривала сходство со своей тоской, мятущейся внутри страны и — вместе со всем народом — внутри Вселенной.
На спине водителя валялся мятый фланелевый капюшон. Зяма представила, как в дождь, выбегая из автобуса в диспетчерскую, он набрасывает его на голову — детский капюшон на этой полуседой курчавой голове марокканского быка. А на ногах у него должны быть старые кроссовки… Вот что пугало ее: домашность всей это страны и ее населения.
Все ее жители относились к стране как к своей квартире, и так одевались, и так жили, не снимая домашних тапочек, и так передвигались по ней, и так ссорились, — незаметно, небрежно и смертно привязаны к домашним, — совершенно не вынося друг друга и взрываясь, когда чужой посмеет плохо отозваться о ком-то из родни… Они так и убегали из нее, как сбегают из дома — до конца дней не в силах окончательно вырвать его из себя.
Автобус вырулил на мост Ла Гардиа и остановился. Здесь всегда выходили солдаты. И ее мимолетный сосед, суровый горский мальчик, и девочка, всю дорогу проспавшая в немыслимой позе на своем вещмешке, и двое летчиков, и шустрые, наглые «Голани» — вытаскивали баулы из багажника.
Зяма смотрела в окно на русского. Ему очень шла форма летных частей, вообще он был крупный, хорошо сложенный, скованный и неяркий человек — среди этих черноглазых, развинченных в движениях уроженцев Средиземноморского побережья.
Ну что ж, подумала она, мы ведь тоже повоевали за их землю. И ужаснулась — за чью за «их»? Все смешалось, все перевернулось, Господи…
Наконец причалили к перрону шестого этажа новой автостанции. Водитель потянулся, заломив руки над головой, крякнул и стал ждать, когда пассажиры выйдут.
Мустафа уже выскользнул и пошел нырять в разбегающейся по эскалаторам толпе.
Зяма вышла последней. Она всегда выходила последней и всегда говорила водителю «спасибо». Для нее это была примета, условие удачного дня, талисман.
Выходя, она косила взгляд вниз, на его ноги. Да: старые кроссовки без шнурков… Нас всех когда-нибудь тут перебьют, в который раз подумала она в бессильной ярости, — в этой открытой всем ветрам трехкомнатной стране, в этих наших домашних тапочках…
глава 2
Вот многие считают: рухнула империя, поэтому и повалили, покатились, посыпались из нее потроха — людское месиво.
Распространенное заблуждение — подмена следствием причины.
А может, для того и полетели подпорки у очередной великой империи, чтобы пригнать Божье стадо на этот клочок извечного его пастбища, согласно не сегодня — ох, не сегодня! — составленному плану? Еврейский Бог — не барабашка: читайте Пророков. Медленно и внимательно читайте Пророков…
С чем сравнить этот вал? С селевыми потоками, несущими гигантские валуны, смывающими пласты почвы с деревьями и домами?
Или с неким космическим взрывом, в результате которого, клубясь и булькая в кипящей плазме, зарождается новая Вселенная?
Или просто — неудержимо пошла порода, в которой и самородки попадались, да и немало?..
Как бы то ни было, все это обрушилось на небольшой, но крепкий клочок земли, грохнулось об него с неимоверным шумом и треском; кто расшибся вдребезги, кого — рикошетом — отбросило за океан. Большинство же было таких, кто, почесывая ушибы и синяки, похныкал, потоптался, рассеялся потихоньку, огляделся… да и зажил себе, курилка…
ДЦРД — Духовный центр русской диаспоры — посещали люди не только духовные. Завхоз Шура, к примеру, утверждал, что не было в Духовном центре такой вещи, которую не сперли бы многократно.
Каждые три дня крали дверной крючок в туалете. Крючок. При этом оставляя на косяке железную скобу, на которую этот крючок накидывается.
Примерно раз в пять дней выкручивали лампочку над лестницей, ведущей на второй этаж. Это можно было осуществить только с риском для жизни, сильно перегнувшись через перила второго этажа и чтобы кто-нибудь держал за ноги, иначе можно разбиться к лебедям.