А комната выглядела так. Подвал. Половина окон смотрела в землю, половина — перед глазами всегда мелькали ноги, обутые в разные фасоны тогдашней моды. Комната была метров двадцать. Так что всегда мелькали тени на полу, на стенах — от движения.
Коек там было: Введенский — раз, Хармс — два, я — три, Эрбштейн — четыре, Елена Васильевна — пять и сама хозяйка. Вот сколько коек там было. Я уже не помню: Введенский и Хармс, очевидно, рядом, они были близкие товарищи, поэты.
Было бы легкомыслием с моей стороны, если бы я намекнул на изысканность мебели. Весь гарнитур состоял из коек железных, матрацами служили сенники, — мы набивали мешки сеном. Подушки, кажется, были только у двоих, у остальных их не было. Подкладывалось что-то мягкое — пиджак, пальто, что-то из носильных вещей.
Это было типичное помещение, которое так хорошо описывал Максим Горький в своих детских воспоминаниях, связанных с Нижним Новгородом. Я даже думаю, что в этом подвале можно было бы не так уж плохо разыграть некоторые мизансцены из пьесы «На дне». Для этого были все необходимые атрибуты, я имею в виду рукомойник, кривой чайник, в прошлом подвергавшийся эмалированию (я ничего не сочиняю, всё было так), и, конечно, помойное ведро, которое мы по очереди выносили.
Очередь устанавливалась по расписанию. Текстовая работа над этим расписанием была возложена на меня и Бориса Эрбштейна. Выполнялось оно особым шрифтом (готическим) и вывешивалось над рукомойником.
Быт у нас был жалкий. Сплошное безденежье. Мы только и говорили о том, где достать деньги, где кто получил какие переводы. Ну, обсуждали мы наше положение, делились тем, что мы там видели: людей, базары — этим мы всегда делились друг с другом. Специфические бытовые условия поглощали нас целиком, и не было особых желаний заниматься обобщениями. Если и были деньги, то это кто-то присылал из родственников. Но при этом недостатка в продуктах не ощущалось. Приобретались они главным образом не в магазинах, а на базаре. Если я не ошибаюсь, Даниил Иванович имел склонность к молочным продуктам. Утверждать не берусь, но допускаю, что он тяготел к вегетарианству. Мне кажется, он был разборчив в ассортименте еды, причем это не было наслоением того места, где он находился по принуждению. Эту черту можно было заметить и в его доме в Ленинграде. Могу определенно сказать, что никогда в его доме не видел мясных блюд. А было что-то легкое, молочное.
Когда Елена Васильевна жила уже совсем отдельно от нас, произошел эпизод, который объясняет многое из того, что с нами случилось.
Елена Васильевна до ссылки проживала в большой коммунальной квартире профессора-химика Лихачева на Литейном проспекте. У этого профессора был сын, который всегда ходил в морской форме, он преподавал в Военно-морской академии английский язык. Больше всех нас с ним была знакома Елена Васильевна, потому что они жили в одной квартире. Меньше — я и Эрбштейн. Но бывали мы в этой квартире у Елены Васильевны часто. Когда в вечерние часы Ванечка, Ваня Лихачев, возвращался домой, он всегда приходил в комнату Елены Васильевны. Приходил с книжкой и, вытянувшись на диване, углублялся в чтение. А мы в это время сидели и вели свои беседы.
И вот когда в соответствующем учреждении фиксировали наши показания, то большая часть фраз — это было услышанное Ванечкой в те часы и минуты, когда он лежал на диване. Наши фразы не казались нам кощунственными и предосудительными. Но в интерпретации этого Лихачева они выглядели иначе. Мы сразу поняли причастность Ивана к нашей изоляции. Это прояснилось уже позже, когда следователь хотя и грубовато, но ловко начал манипулировать комбинацией фраз.
И вот однажды, когда мы были в ссылке, в окно Елены Васильевны кто-то постучался. Окно выходило в цветущий яблоневый сад. Подкравшись незаметно к открытому окну, кто-то позвал Елену Васильевну. Она откликнулась на этот голос и увидела «доброго знакомого» — Ваню, Ванечку Лихачева. Неожиданность не сбила ее с толку. Реакция была молниеносной: «Немедленно уходи, ты подлец!»...
Он играл коварную роль не только в отношении Елены Васильевны, но и всех нас, и Хармса в том числе. Он же со всеми был знаком и многих загубил. Работал не за страх, а за совесть. Только неизвестно, зачем ему это нужно было. Камуфлировался он великолепно. Был величайшим знатоком английского языка и музыки. Они знали, кого вербовать...[18]
Значит, что я помню о Хармсе? Это был человек необычайного обаяния, больших знаний и большого ума. И беседы наши были только об искусстве — и больше ни о чем. О Филонове[19], о Малевиче[20], были разговоры, так сказать, о путях искусства Европы, ибо слишком велико было влияние европейского искусства на искусство у нас. Так что эту тему можно было развивать глубоко, пространно и даже интересно. Наши беседы меньше всего касались поэзии, — эта область была для меня не очень знакома. Да и Даниил Иванович никогда ничего подобного не требовал, он знал мои склонности и что экзальтировать меня поэтическими находками невозможно, просто не поддаюсь.
18
Приводя полностью имя и фамилию человека, которого мемуарист подозревал в доносах на него и его друзей, я, однако, никак не могу ни подтвердить, ни опровергнуть его утверждения. Совпадение фраз, сказанных при сыне И. А. Лихачева, могло быть и случайным. Проверить же версию мемуариста в настоящее время не представляется возможным.
20