В колонне смеялись и что-то кричали Худякову.
– Во-о-здух! – раздалась вдруг команда далеко позади.
Я встревоженно глянул на небо. Низко висела непроглядная серая наволочь, сеял мелкий снежок. В такую погоду самолеты не летают. И гула не слышно с неба. Почему же тогда «воздух»?
– Воздух! Воздух! – передавали по колонне, голоса все ближе и ближе, и вот кто-то прокричал в нашем эскадроне, крикнули в нашем взводе, и пошло дальше. Кричали уж очень весело; люди как-то оживились и, улыбаясь, поглядывали назад. Все еще ничего не понимая, я тоже оглянулся: вдоль колонны, обгоняя эскадроны, наметом ехал на вороном коне офицер, черная бурка колыхалась на нем, как крылья взлетающей птицы, черная кубанка с синим верхом лихо сидела набекрень, за спиной всадника развевался красный башлык. Показывая рукоятью плетки на Худякова, он что-то прокричал хриплым басом и поскакал дальше.
– Отбой! – крикнул кто-то.
– Отбой! Отбой! – вторили другие голоса.
Я уже понял, что «Воздух» – это прозвище проскакавшего мимо нас офицера в бурке, но не знал, кто он по званию, на какой должности, подумал, что, наверное, командир полка, и спросил у Баулина, мол, кто это был, комполка, что ли?
– Майор-то? – Баулин улыбнулся чуть насмешливо, но в то же время как будто и уважительно. – Это заместитель комдива по хозчасти Дорошенко, старый кавалерист. Еще вместе с Котовским воевал. Покричать любит. А так ничего мужик.
Худяков догнал эскадрон, пристроился к своему звену. Смеялись, трунили над Худяковым, мол, что это тебе гаркнул Воздух? как он еще тебя не огрел плеткой по голому заду. Потом была команда «повод» и пустились рысью. Под мягким снегом на асфальте пряталась гололедка, некоторые кони поскальзывались, один даже упал, а моя Машка трусила уверенно, и я уже любил ее и думал, что жаль, если прежний хозяин, какой-то Атабаев, вернется из санбата и отберет ее у меня
Так я вернулся в строй, на самый-самый передний край войны, вернулся к тем, кто ходит грудью на пулеметы, сходится с врагом врукопашную, зарывается в землю, спит в окопе, на холодной земле, на снегу, под открытым небом, часто под дождем, я вернулся к своим, к этим одетым в грубые солдатские одежды простым деревенским мужикам, парням или городским рабочим ребятам, вчерашним фэзэушникам, словом, к солдатам, без которых, без чьей будничной храбрости, терпения, выносливости, смекалки, готовности в любую минуту к смерти не мог бы воевать и побеждать никакой генерал, никакой полководец, будь хоть семь пядей у него на лбу.
В эскадроне поначалу, как и в штадиве, я чувствовал себя чужаком. Нет, никто меня не обижал, никто грубого слова не сказал, но жили все как-то в стороне от меня, равнодушно ко мне. Приехал, дескать, к шапочному разбору, в тылу отсиживался, когда они уже в таких боях побывали. Я надеялся, что зауважают они меня только после того, как увидят мой орден, но оказалось, что они тоже не лыком шиты: у Музафарова орден Славы и медаль «За отвагу», у его второго номера Шалаева орден «Красной звезды». А о старшем лейтенанте и говорить нечего – два ордена «Отечественной войны» и орден «Боевого Красного Знамени». Взвод еще задолго до меня сложился, сплотился не только как боевая единица, но и как дружная семья, братство. У взвода, у ребят, были свои байки, шутки, понятные только им; например, когда подавалась команда «К пешему бою слезай!», кто-нибудь, часто Музафаров, добавлял тоненьким голоском: «Следи за мной!», такой команды в уставе, кажется, не было, значит, Музафаров кого-то передразнивал, остальные понимающе улыбались или смеялись, не понимал только я. У них многие разговоры начинались словами: «Помнишь, когда стояли в Сувалках?» или «Помнишь, под Августовом?». Ни под Августовом, ни в Сувалках меня не было среди них.
Но в отличие от комендантского эскадрона штадива здесь, во взводе, существовал уже знакомый мне по пехоте армейский порядок: все за одного, один за всех, и помкомвзвода с первого же дня глаз не спускал с меня, вернее, незаметно следил за каждым моим шагом.
Поначалу, ясное дело, я не знал никого, вернее, зная имена людей, различая их лица, голоса, я не ведал, какие человеческие качества представляют эти одетые в одинаковые мундиры люди. Говорят, чтобы узнать человека в мирное время, надо съесть с ним пуд соли, а на войне достаточно сходить один раз в атаку. Но в бой мы все еще не вступали. Я постепенно входил в жизнь взвода, узнавал кое-что о людях, о новых своих товарищах, на маршах, на коротких остановках, прислушиваясь к их разговору, присматриваясь к ним, иногда и расспрашивая их.
Комэска Овсянников, полноватый человек лет сорока, обретался где-то далеко, недоступно. Наверное, он был не кадровым военным, но кем был он на гражданке, трудно было догадаться, да трудно было представить его невоенным, потому как после четырех лет войны ни на его тяжеловатом кирпично-красном задубелом лице, ни в его усталых глазах, ни в его косолапой «кавалерийской» походке, ни в его хриплой матерщине – ничего уже не осталось гражданского, мирного. Орденов и медалей у него была полна грудь. Я узнал, что он из Смоленщины, что его жена с двумя детьми погибла – немцы разбомбили эшелон с эвакуированными, – что он постоянно слегка хмелен, храбр и ненавидит фрицев. Около комэска крутился Костик, четырнадцатилетний подросток, сын полка, одетый в аккуратненькую, перешитую для него шинелишку; он постоянно тужился казаться взрослым и очень серьезным; на глазах у него немцы повесили мать за связь с партизанами. Овсянников подобрал его в Белоруссии, приласкал и усыновил.
Старший лейтенант Ковригин, взводный, был из тех, теперь, в сорок пятом, уже очень редких парней двадцатого, двадцать первого годов рождения, которые остановили немцев под Москвой, воевали в Сталинграде. Ему, наверное, было двадцать четыре, двадцать пять, для меня, восемнадцатилетнего, уже старик, да лицо его, небольшое, сухое, востроносое, с глянцевым шрамом во всю правую щеку, казалось уже стариковским. Из-под выступающих надбровий с бесцветными бровями смотрели маленькие синие холодные глаза. Но когда я видел его со спины, видел его узковатые, покатые, хотя и крепкие плечи, его затылок с рыжеватыми волосами, его торчащие уши и тонкую шею в нежной коже еще непрожитой молодости, он казался мне мальчишкой, подростком. Он редко улыбался, и то не в полную улыбку. Можно было подумать, что улыбаться мешает ему шрам на щеке. И никогда не повышал голоса.
Как настоящий кавалерист, он был кривоног, шагал косолапо, чуть вразвалочку и имел привычку похлопывать рукоятью плетки по голенищу сапога. Шапку-ушанку носил чуть набекрень, выставив на крутом лбу рыжеватую прямую чуприну. Ходил в коротковатой солдатской шинели и издали ничем не отличался от рядового кавалериста. На спине у него ловко и как бы забыто висел трофейный немецкий автомат с длинным рожком.