— Он врач, на фронте.
— Меньшевик?
— Я вам сказала, — он социалист, член фронтового совета. Вы должны знать, с кем имеете дело.
— Знаю, — равнодушно сказал он и ушел в комнату Федора Константиновича. Не скрывая неудовольствия, он осмотрел светлую угловую комнату, рабочий стол, статуэтку Толстого на этажерке, самодельные деревянные книжные полки, чугунное пресс-папье, изображающее мертвую птицу, серую, полотняную папку с надписью «Перепись 1897-го года», портрет Чехова с миртовой веткой под стеклом. Все это напоминало молодость, точно именно сюда приходил он молодым рабочим и именно здесь ему давали читать отпечатанные на тонкой, почти папиросной бумаге книжечки. И Екатерина Петровна, хозяйка, была ему тоже знакома, он немного знал этих нервных и немного вздорных русских женщин, до седых волос сохранявших юную душу экзальтированных курсисток, фанатически увлекающихся вегетарианским, безубойным питанием, обучением крестьянских ребят, распространением в народе книжечек «Посредника». Нельзя сказать, чтобы он, Григорий Иванович Казаков, потомственный пролетарий, бывший матрос Черноморского флота, был враждебен к таким людям. В молодые годы он узнал одну такую женщину (она погибла в Иркутской тюрьме) и любил ее единственной в жизни любовью, но это было пятнадцать лет назад, и все эти чувства пропали и растворились в чувстве презрения к мнимому человеколюбию, к мнимой человечности людей, которые боятся действия, боятся крови… Как будто без крови и жертв можно изменить устройство мира! Нет, конечно, он не смешивал таких людей с девушкой, которая умерла в тюрьме. То было совсем другое — решимость, мужество и отвращение к красивым словам и жестам.
Сотрясая стены, мебель и пол, грохотал пулемет. Только когда грохотала эта плюющаяся огнем и свинцом машина, отходило сердце у Григория Ивановича, утолялась жажда ненависти, пропадала горечь ярости, которую двенадцать лет берег в себе этот сорокалетний, много видевший в жизни человек. Это чувство ненависти и неутолимая жажда мести, возмездия страшно разгорелась в нем еще в февральскую ночь, когда на железнодорожной станции он взял сильной, сухой рукой за жилистую шею жандармского унтера и дулом маузера нащупал его бьющееся сердце.
— Товарищ! — высоким голоском закричали позади. — Остановитесь, именем революции, нельзя, товарищ!
Но, может быть, этот крик и не подействовал бы на лютость и жажду мести бывшего матроса, но вдруг Григорий Иванович почувствовал под рукой обмякшее, падающее всей тяжестью на пол тело, и он выпустил горло унтера. Было бессмысленно убивать не чувствующее, не сознающее, что происходит вокруг, тело, и он отнял руку, и потерявший сознание жандарм упал всей тяжестью на сапоги Григория Ивановича.
— Ну, нельзя же так, товарищ! — восклицал человек с вьющейся каштановой бородкой. — Разве нельзя без крови?
Григорий Иванович спрятал маузер в футляр и вышел, не оглянувшись на бесчувственное, лежащее поперек порога тела. Чувство неутоленной ярости грызло его. Человек с каштановой бородкой шел следом за ним, грозя ему пальцем, как ребенку.
— Ты! — со вновь закипающей злостью сказал Григорий Иванович. — Не учи меня жить, слышишь! В пятом году они нас, как собак, топили на рейде… Они моего брата — моего друга Костю Кефели живым на куски палашами… А ты меня учишь!
Так он ходил по Москве, расцветающей кумачом и гвоздиками, праздничной, февральской Москве. Ярость мучила его, память о погибших товарищах, ненависть, которую в нем будили офицерские кокарды и погоны, не давала ему покоя. Восемь месяцев ходил он с этой неудовлетворенной ненавистью к офицерам в красных бантах, к господам в пролетках на дутых шинах, к нарумяненным дамочкам, к офицерам с георгиевскими темляками. И пришел час, когда он дал волю этой ненависти.
«Вот, — думала Екатерина Петровна, — вот, в сущности, тот, о ком мы мечтали, — пролетарий, революционер, материалист, может быть, интернационалист, но делает ли он то, что нужно, сознает ли он, что делает совсем не то, что нужно? Конечно, это он привел с собой юношу, почти мальчика, и рыжего угрюмого солдата. Теперь этот юноша стреляет в других юношей — студентов, переодетых в военную шинель, ведь они, эти студенты в военной форме, в конце концов защищают принципы свободы и демократии. Зачем же решать силой оружия то, что может быть решено в самом близком будущем волею народа, все может быть решено — национализация земли и, может быть, даже постепенная национализация орудий производства. Ведь и она, и муж ее тоже не любят помещиков, фабрикантов и особенно разбогатевших во время войны спекулянтов. Желать всего сразу, целиком и особенно перед лицом врага? Безумие! Наконец, разве они не обречены на поражение — мальчик, который едва умеет владеть оружием, пожилой рабочий и неграмотный солдат, привыкший слушаться команды знающих военное дело начальников? В Москве много офицеров и юнкеров, тридцать, сорок тысяч человек, для которых война — профессия, что для них стоит подавить восстание вооруженной разъединенной толпы. Ведь это же пятый год, это второе московское восстание»… И она хваталась за виски и зажимала уши, чтобы не слышать ружейной перестрелки, орудийных выстрелов и ужасного хлопанья пулеметов в ее собственной квартире, в комнате Федора Константиновича. Она вспоминала, как он искал тишины, как он придумал обить пробковыми листами стену, примыкающую к соседней квартире, чтобы не слышать ни малейшего шума. Хорош бы он был теперь!